— Да, — говорит упрямец с Дрины, — спасаю, и что?
— Как это «что»? Ты сумасшедший?
— Все вы у меня взяли, все годное и негодное. А вот их не дам!
— А тиф? Скотина бесхвостая! Вошь его разносит!
— Кабы разносила, я был бы уже давно мертвым.
— У тебя не разносит, а у нас?
— Нету здесь вшей. Сам погляди. Хоть одну найдешь, на глазах у всех ее съем.
— Это они нас съедят! А гниды ты уничтожил?
— Гниды и сам господь Саваоф не уничтожит! И разве можно из-за них жечь мои ветошки? Кто мне потом даст во что одеться? Ты вот не дашь, и немец тоже, а зима на носу…
И вдруг выхватывает из рук санитара узел и пускается в бегство. И наверно, нашел бы, куда спрятать свой узел, если бы не поймали его санитары. Получив несколько синяков и шишек, он возвращает им той же монетой, пока наконец не прибегают полицейские, но он и тут не признает себя побежденным и, чтоб как-нибудь отомстить, кричит:
— Делайте со мной, что хотите, но вшам ничего не сможете сделать!
— Всех истребим!
— На спор, что не истребите!.. Всюду они закопаны и запрятаны, растет смена, хватит для тифа, чтоб он вас задавил!
— Ты из какой роты?
— Из самой черной.
— Как звать?
— Горем Гореваничем, с тех пор как я здесь.
— Запри его в бункер, чего спрашиваешь!
— Нет, сначала в баню, для него это наказание пострашней.
Затолкнули его за одеяла, и оттуда слышно, как он препирается. Я отворачиваюсь. Справа от ворот в тени вокруг Судьи сидят лагерные мудрецы. Для них сколотили скамейки и столик посредине — сидят они там каждый день, словно ждут, чтоб им подали кофе, и в ожидании толкуют о вероятности высадки десанта западных держав на Балканы. Долговязый фельдфебель из Мораче убежден, что этот план гибельный.
— Немец об этом уже пронюхал и себя обезопасил. И точка! — говорит он.
— Ну, а Салоники… — замечает человек с бородкой.
— Что Салоники? Пустяк!
— Салоники в прошлую войну являлись ключом…
— С того самого дня, — перебивает его фельдфебель, — когда наши войска у Колашина и вдоль Тары были разоружены, я в штабе так и сказал: «Дело пропащее, разве только Черчилль повернет».
— А следовало бы повернуть…
— И договориться с немцем и ударить против Москвы…
— Будет и это, — подтверждает бородка.
— Должно быть, иначе поднимутся низы, наступит анархия…
— Мир катится в пропасть, никто никого не желает слушать.
И вчера они об этом говорили, и позавчера. Каждый день твердят одно и то же и почти в том же порядке — редко кто добавит или выбросит какое слово. Пока один излагает свою мысль, другие кивают в знак согласия головами и вставляют словечко-другое, чтобы подчеркнуть опасность безвластия. Удивляюсь, как им не надоедает твердить одно и то же, или они уж настолько выжили из ума, что не находят сказать ничего другого? И вдруг мне приходит в голову мысль: они не беседу ведут, а на свой манер выискивают вшей. Ловят больших, хвостатых, а молодь оставляют для приплода. Их вши в них самих, и трещат они по-другому. Каждый любит своих, защищает их, холит — они их последняя собственность. Тут уж никакой дезинфекционный аппарат не поможет.
Заснул, их слушая. Снится мне цирк. На входных дверях написано латинским шрифтом — ЦИВИЛИЗАЦИЯ и рядом кириллицей — СТРАХИЗАЦИЯ. Купол весь залатан, животные облезлые, программа устарелая. Главный аттракцион — танец осла и погонщика, и тот и другой в деревянных башмаках, чтоб побольше грохотали. Публика смеется над ними. Действительно смеется? Открываю глаза: согнали ловчил и велели в наказание собирать соломинки по двору. Бабича поставили за главного, все собранное он кладет в карманы. Смеются над ним. И вчера тоже… А какой день был вчера? Не знаю, какой сегодня, какой позавчера. Давно уже не знаю. Утомительно запоминать каждый день, когда они одинаковы, как и ночи. Сутки напоминают широкие полосы, одна серая, другая черная, которые неизменно меняются. От чего все прошлое словно полосатая зебра. Таково и будущее. И человек ползет через эти полосы и порой воображает, будто что-то знает. Может, и знает, но от этого не становится счастливее, ни он, ни другие.
IX
Однажды совершенно неожиданно заметили, что моя рана затягивается и, видимо, зарубцуется. Эта необъяснимая перемена удивила санитаров — до сих пор они полагали, что надежды нет. И теперь у них появилась охота осматривать рану и показывать другим. Особенно когда появляются контролеры, которых нужно чем-то отвлечь. Я уже наперед знаю всю программу и снимаю рубаху. Санитары с восторгом распространяются о том, как наступило улучшение, и горят желанием потрогать молодую кожу: моя затянувшаяся рана — единственное доказательство, что Доктор, не сдавший экзамены по основным и не основным предметам, имеет какое-то понятие о медицине. Все, что они рассказывают о лечении раны, фактически закамуфлированное заискивание перед Доктором, нелепая попытка приписать ему то, к чему он не причастен. Доктор ничего не имеет против, это его даже подзадоривает, и он высказывает свое сугубо личное мнение, что в медицине, как и повсюду, важен авторитет, реклама и суггестия, поскольку наши знания ограничены и так будет во веки веков.
Слух о чудесном исцелении благоприятный ветерок разнес по всему лагерю. Отблеск незаслуженной славы упал на меня. Чувствую ее в приглашении Еврема Джокича, подхалима из судейской компании, — «прийти на чашечку разговора». Замечаю ее и в глазах незнакомых мне людей, даже персонала, которые при встрече со мной весьма внимательны и ставят меня в трудное положение своими вежливыми приветствиями, на которые приходится отвечать. Совсем позабыли, что я коммунист, случайно спасший свою голову, чье имя значится в Черной книге среди первых. Словно ничего и не было! Прошлое забыто. Я впервые здесь встречаюсь с людьми, которые легко забывают то, что им невыгодно помнить. Может, они и нравы: смотрят вперед не оглядываясь. Так легче идти и жить. Для них важно только, что я попал на какой-то манер в привилегированную лазаретную клику, которой оказался вдруг необходим… И я читаю во взглядах и слышу порой: «Сейчас ты любимчик Доктора, и в твоих силах помочь мне получить освобождение. Сделай это для меня, ведь и дома я не очень-то был охоч к работе! Почему тебе не сделать? Неужто хочешь, чтоб я вкалывал на немцев, найдутся для этого и другие…»
Порой меня начинает мутить от моих новых и весьма назойливых знакомых, от их отзывчивости, заискивания и лести. Они любят здороваться за руку, а то хватают двумя руками, и я опасаюсь, как бы не лизнули меня скользким языком, который, увы, размягчает даже черствые души. Пытаюсь отыскать место, куда бы скрыться от них, но тщетно, они повсюду. Круг становится теснее, в нем все занято и на свой манер загажено. Занята даже шахта для угля — всегда в ней кто-нибудь торчит из тех, кто щупал чужие торбы. Останавливаюсь перед оградой и смотрю на тень, ползущую по густой пыли. Приближается ночь. За спиной слышу свалку, подрались за корку черствого хлеба, которую грек кинул за проволоку. Спешу в лазарет, а там выбрасывают больного, чтоб положить на его место, по протекции, здорового, который хочет полежать и чтобы ему в постель приносили еду. Поднялся бы на чердак, готов удрать на крышу, но они лестницу сбросили, а люк затянули колючей проволокой.
— Слышал, ты поправляешься, — нагоняет меня у цистерны Почанин, пожимая руку.
— Ужасно поправляюсь!
— Сказали, рана затягивается. Это точно?
— Рана затягивается, а душа кровоточит.
— Ничего удивительного, здесь сумасшедший дом, — говорит он и озабоченно смотрит на меня. — На работе как-никак легче. Малость половчишь, малость украдешь, порой развеселят греки. Все-таки перемена. Что, если и тебе попробовать?
— Пойти на работу?
— Хуже, чем здесь, не будет.
— А смогу я выдержать?
— В арсенале, конечно, страшно, не лучше и в порту, ну, а если будешь держаться Шумича, то с ним не пропадешь, он мастак устроиться на легкую работу. Я найду его, пойдем вместе.