— Что?
— Все.
— Ставка, армия, — ну-те, — судопроизводство, Россия, Германия, Франция, Англия: все!
Десять пальцев разинулись:
— Мы возьмем власть! — десять пальцев зажалися.
— Ясно?
И кепку надвинувши, руку засунув в карман, Никанора Иваныча — носом на землю с луны он швырнул; и — пошел с перевальцем, обидным таким: под ворота.
Тут щелкнул подъезд: точно мыщерка, —
— черная дамочка — с плоским листом, как у кобры, конечности, а не с полями увенчанной черным пером черной шляпы, закрыв лицо муфточкой —
— вылизнула, —
— как змея, —
— на змеящемся
хвостике, — а не на шлейфе.
— Куда, Леонорочка?
Бледный, как мел, подбородок ее показал — лишь улыбку: безглазую; черным пером черной шляпы боднула, как козочка: преграциозно:
— Не спрашивайте!..
— К офицеру, —
— как эхо, —
— в мозгу Никанора мелькнула откуда-то шалая мысль.
Муж не знает, — куда.
До нее ль?
Трески трестов о тресты: под панцирем цифр; мир — растрещина фронта, где армии, —
— черни железного шлема, —
— ор мора:
— в рой хлора;
где дождиком бомб бьет в броню поездов бомбомет; и где в стали корсета одета — планета!
Терентий же Тителев, встав с Фелефоковой лысины, перетирая сухие ладошки, все это — в бараний рог выгнет! Как если б из серого неба над серою Сретенкой, ревом моторов и лаем трамваев отвеявши небо, провесилась над дымовою трубою бычиная морда —
— и бзыком, и мыком!
Не вынесши ассоциации, бросился брат, Никанор, через Двор, за забор; но и тот дом дубовый, и этот дом с розовым колером, угол забора и купол собора, и трубы, и улицы — с окнами, стеклами, с каменной башнею, — вовсе не то, чем молчали, а то, чем вскричали в распухшие уши:
— Мы рушимся, —
— ррррууу: —
— это «Скорая помощь» проехала…
Поздно спасать!
Да и нечего, все — развалилось.
Сестра
Серафима Сергеевна Селеги-Седлинзина бедно жила: и ходила на службу: в лечебницу; ростом — малютка; овальное личико — беленькое, с проступающим еле румянцем: цвет персиков!
Ветер — порывистый, шквалистый, шаткий; калошики, зонтик — пора! И — несется: кой-как, через двор, под воротами, — одолевать серо-карий забор, закричавший под ветром, под палевый домик; ух — рвет! Покраснел кончик носа! Винтяся, с бумажкою свитыши пыли играют, ввиваяся за угол; от трех колов — рвет рогожу под домом, где писарь лентяит в пустом помещении (часть разошлась по Москве, чтоб висеть на подножках трамвая).
Вот крепкий, как крепость, забор: перезубренный; гнется береза в окрапе коричнево-сером: и — зашебуршало, как стая мышей из бумаги; в воротах сидит инвалид, в прыщах красных: Пупричных: глядит в глубину разметенной дорожки, с которой завеялись с красной гирляндой слетающих листьев — и шали, и полы пальто; лица — красно-коричневы (с ветра); юбчонку охватывает вертохват.
Но яснеет, под небо встав, яркий жарч кровель и крыш; из расхлестанных веток является розово-белый подъезд; два окна; вот — под ветви уныривают; но расхлещутся ветви, — и вновь выплывает карниз с подоконным фронтоном; туда Аведик Дереникович Тер-Препопанц поведет, точно стадо баранов, больных интеллектом людей с исключительно нервными лицами, с жестом, в котором — подчеркнутость брошенной позы.
Сюда приходя, волновался; там, за воротами, — точно в водянке оплывшие рожи коптителей Девкиного переулка; здесь — мысль в напряжении; здесь — острота, пылкость, смысл!
Но не то полагал Пятифыфрев:
— И бродят, и бродят!
Пупричных, привстав и плечо на костыль положивши, ответствовал:
— От мозголома… А энтот, — и он показал на мужчину с заколотым розовым галстухом, в фетровой шляпе и в сером пальто с отворотами, — тутовый он?
— Пертопаткин, — родными посажен за то, что войну отрицает!
— Резонно, — Пупричных насытился зрелищем; и — под воротами отколтыхал костылем.
— Фатализм — очень вредное верованье, развращаюшее наши нравы, как и шовинизм, наступательный патриотизм, — приставал Пертопаткин, Кондратий Петрович, к Пэпэш-Довлиашу.
Пэпэш-Довлиаш, Николай Николаич, профессор, толстяк, психиатр, вид имел добродушного лося; подрагивая и как будто паркет растирая ногою, с приплясочкой, вытянув челюсть и губы напучив, как для поцелуя, — спросил Пертопаткина:
— Как самочувствие?
— Прямо божественное!
Николай Николаич рукой с карандашиком, глазками и котелком — к Препопанцу:
— Клистир ему ставили?… Ставьте!.. — и прочь отбежал, чтобы оцепенеть: глаз — бараний, пустой.
Аведик Дереникович знал: диагноз устанавливает; интуиция действует с молниеносною силой; почтенное имя, профессор:
— Плох, плох, — гулэ ву?[14]
Поговорку, которой кончались прогнозы, — плэт'иль[15], «гулэ ву» — говорил ассистенту, больному, себе самому, задрожавши игриво ногою и спрятавши руку в карман; «гулэ в у» — означало: составлен научный прогноз; и теперь место есть для стечения мыслей игривых о ближнем, который и есть — «гулэ ву», потому что нормальная мысль пациента и так, вообще, человека, — блудлива и ветрена. Сам Николай Николаич глумился над ближним, «Тонкинуаз»[16] распевая и ровно в двенадцать часов по ночам с Львом Михайловичем воскресая в Кружке, где в железку он резался с князем Сумбатовым-Южиным.
Вставив клистир в Пертопаткина, целился он: на кого бы напасть.
— Вышел за карасями: удить, — говорил Пятифыфрев, — червя им покажет; разинув рты, — цап: и сидят с пузырем на башке они.
— Каждый — в позиции: — мыслил Пупричных, — тот — козырем ходит, а этот сидит с пузырем!
Николай Николаич — нацелясь на бледного юношу, из-за куста к нему — ястребом:
— Вы, Болеслав Пантукан, — кто же, собственно?
— Я — конехвост!
Николай Николаич — трусцою, трусцой: в каре-красные листья.
Огромное поле для всяких разглядов; к примеру: Хампауэр старик, в сединах и в халате: крещеный еврей, состоятельный, но — паралитик, влачащийся на костылях, с фронтовой полосы по доносу захваченный, чуть не повешенный, — явно рехнулся; с усилием перевезли его дети в Москву; ходит здесь; проповедует — свое пришествие.
— Нам хорошо с вами, батюшка: мир-то — во зле!
Так он, овощь откусывая, приговаривал; стибривая несъедобные овощи, их называл «мандрагорами».
— Бросьте: опять с мандрагором, — его урезонивали.
С сожалением редьку гнилую бросал.
Серафима Сергевна себе улыбалась: осмысленность службы в сравнении с тем, что свершалось за розовым этим забором, — вставала; там — зло; пробежала в подъезд, коридорами, за нарукавничком, за белым фартучком; звали больные снегуркой ее; как повяжется, так день — взапых; всюду бегает: чистые скатерти стелет; и знает, что можно окурок просыпать на стол, — не на скатерть: конфузно; и делалось как-то за скатертью крупное дело: больные себя не засаривали.
Он губами писал, как губернии
Дым из-за труб; разъясненье, растменье редеющее, сине-сизое, голубо-сизое; встали малиновые и оранжево-карие пятна деревьев, не свеявших листья; дом розовый бело-колонный подъездом и белою лепкой гирлянд поднимал расширения окон, как очи, вперенные в голубоватый прозор.
Распахнулся оконный квадрат: чье жилье? Штора, веко, — открылась; но — мгла из-за шторы глядела; и кто-то к окну подошел, как зрачок, появившийся в глазе; старик коренастый — в халате: фон — голубо-серый, с оранжево-карею, с кубовою игрой пятен; он кистью играл, а на глазе — квадратец заплаты безглазился.
Каждое утро — окно открывалось; и в нем появлялся старик этот пестрый: на черной заплате вселенной стоять.