Заходил дубостопом (ведь вот грубоногий): он был для нее главным образом, — «папочкой».
— Ну, я скажу: Кувердяев — фальшивый и злой.
Он прошел, не сгибая колена, к стене, где обои лило-волистистые, с прокриком темно-малиновых ягод над ним рассмеялися: прокриком темно-малиновых ягод; рассеянно ягоду он обводил карандашиком.
— Разве не видите сами? Дубасил словами по ягоде.
— Да, как же можно… Ведь — деятель он, так сказать… Все же, чем-то довольный, — ладони потер:
— В корне взять…
По-простецки пошел, повисая плечом, — сложить плечи в диван и оттуда нехитро поглядывать: широконосым очканчиком.
— Э, да вы, папочка, — вот какой: хитренький, — заворкотала, как горлинка, Надя.
— Ах, что ты!
— Вы сами же рады тому, что я так отзываюсь о нем.
И она распустила перед зеркалом густоросль мягких, каштановых прядей.
— Зачем представляетесь!
Ясно прошлась в его душу глазами:
— Довольны?
Улыбкой, выдавшей хитрость, расплылся и он.
— В корне взять…
И молчал, и таскал из коробочки спички: слагать — в параллели, в углы и в квадраты; подыскивал слов: не сыскались; безгранилась мысль — потекла в подсознание.
Прыснуло дождичком; дождичек быстро откапелькал.
Встал и побацал шагами:
— Да, да, знаешь ли…
И удивлялся — в окошко: блуждание с лампой из окон соседнего домика взвеивало чертогоны теней на заборике.
— Знаешь ли ты, — непонятно… Куда все идет? Там лиловая липла — в окошке.
— Утрачена ясность. Побацал: сел снова.
Представился Митя, двоящий глазами, такой замазуля, в разъёрзанной курточке, руки — висляи, весь в перьях: там он улыбался мозлявым лицом, когда Дарьюшка мыла полы, высоко засучив свою юбку: стоял и пыхтел, краснорожий такой; тоже — утренний шопот: «Пожалуюсь барыне».
— Дарьюшка, знаешь ли, — как-то… Пятки получает…
— Какие пятки?
— Я о Митеньке.
Пальцами забарабанил он: тра-тата, тра-тата, тарара-тата.
— Да-с, — тарара-тата.
Слышались в садике жуликоватые шопоточки осин.
— Молодой человек, — в корне взять, — и понятно…
А все-таки, все-таки…
Но про свое наблюдение с Дарьюшкой, — нет: он — ни слова; ведь Наденька — да-с, чего доброго, — барышня… Так, покидавшись бессвязными фразами с ней (Кувердяев, невнятица, Митенька), взял со стола он нагарную свечку:
— Ну, спи, спи, дочурочка.
Чмокнулся.
Со света снова в глазастые черни ушел он в тяжелые гущи вопросов, им поднятых.
Надя сидела под пальмами; тихо глядела на бисерный вечер, где месяц, сквозной халцедон, вспрыснув первую четверть, твердился прозрачно из мутно-сиреневой тверди.
А время, испуганный заяц, — бежало в передней.
Стремительно: холодом все облизнулось под утро: град — щелкнул, ущелкнул; дожди заводнили, валили листвячину; шла облачина по небу; наплакались лужи; земля-перепоица чмокала прелыми гнилями.
Скупо мизикало утро.
Иван же Иваныч, облекшися в серый халат с желтоватыми и перетертыми отворотами, перевязавши кистями брюшко, отправлялся к окошку дивиться наплеванным лужам.
Вся даль изошла синеедами; красные трубы уже карандашили дымом; и… и…
— Что такое?
Домок, желтышевший на той стороне, распахнулся окошком, в которое обыкновенно выглядывал Грибиков; там, приседая под чижиком, высунул голову черноголовый мужчина, руками расправивший две бакенбарды: въедался глазами в коробкинскии дом; и потом всунул голову, стукнувшись ею о клетку; окно запахнулось: как есть — ничего.
Тут пошел — листочек, сукодрал, древоломные скрипы.
Уже начинался холодный обвой городов.
14
Распахнулась подъездная дверь: из нее плевком выкинулся — плечекосенький и черношляпый профессор, рукой чернолапой сжимая распущенный зонтик, другою — сжимая коричневокожий портфель; и коричневой бородою пустился в припрыжку:
— Экий паршивый ветришко!
Спина пролопатилась; рубленый нос меж очками тяпляпом сидел, мостовая круглячилась крепким булыжником; и разгрохатывался смешок подколесины: то сизоносый извозчик заважживал лошадь; его понукала какая-то там синеперая дама в лиловом манто с ридикюльчиком, с малым пакетиком, связанным лентою; в даме узнал Василису Сергевну:
— Она Задопятову, верно, отвозит накнижник.
Уже копошился сплошной человечник; то был угол улицы; тут поднялась таратора пролеток; лихач пролетел; провезли генерала; в окне выставлялися вазы, хрусталь.
Он пустился бежать — за трамваем; он втиснулся в толоко тел, относясь к Моховой, где он выскочил; перебежавши пролетку — на двор — вперегонку с веселою кучей студентов:
— Профессор Коробкин!
— Где?
— Вот!
Запыхавшись, вбежал в просерелый подъезд, провожаемый к вешалке старым швейцаром.
— У вас, как всегда-с: переполнено!
Тут же увидел: течет Задопятов, стесняемый кучей студентиков, по коридору.
— А пусть хоть набрюшник, — припомнилось где-то.
Белеющая кудрея волос задопятовских, выспренним веером пав на сутулые плечи, на ворот, мягчайшей волною омыла завялую щеку, исчерченную морщиной, мясную навислину, нос, протекая в расчесанное серебро бороды, над которой топорщился ус грязноватой прожелчиной; веялся локон, скрывая морщавенький лобик.
И око — какое — выкатывалось водянисто и выпукло из-за опухшей глазницы, влажняся слезою, а длинный сюртук, едва стянутый в месте, где прядает мягкий живот, где вытягивается монументальное нечто, на что, сказать в корне, садятся (оттуда платок вывисал), — надувался сюртук.
Задопятов усядется — выше он всех: великан; встанет — средний росточек: коротконожка какая-то…
Старец торжественно тек, переступая шажочками и охолаживая студента, прилипшего к боку, прищуренным оком, будящим напоминание:
— У нас нет конституции.
Сухо протягивал пухлые пальцы кому-то, поджавши губу, — с таким видом, как будто высказывал:
— Право, не знаю: сумею ли я, не запятнанный подлостью, вам подать руку.
Стоящим левее кадетов растягивал губу с неискреннею, кисло-сладкой привязнью; увидев кадета же, делался вдруг милованом почтенным, — очаровательным кудреяном, пушаном, выкатывая огромное око и помавая опухшими пальцами:
— Знаю вас, батюшка…
— У Долгорукова — с Милюковым — при Петрункевичах…
Там он стоял, сжатый тесным кольцом; ему подали том «Задопятова», чтоб надписал; отстегнувши пенсне, насадил его боком на нос и — чертил изреченье (о сеянии, о всем честном), собравши свой лобик вершковый в мясистые складочки.
Был генерал-фельдцейхмейстер критической артиллерии и гелиометр «погод», постоянно испорченный; он арестовывал мнения в толстых журналах; сажал молодые карьеры в кутузки; теперь — они вырвались, чтоб выкорчевывать этот трухлявый и что-то лепечущий дуб; он еще коренился, но очень зловеще поскрипывал в натиске целой критической линии, смеющей думать, что он есть простая гармоника; гармонизировал мнения, устанавливая социальные такты, гарцуя парадом словес. Тут Ивану Иванычу вспомнился злостный стишок: