Грибиков будет беззвучно из ночи смотреть, ожидая каких-то негласных свиданий, быть может — старуху, которая кувердилась чепцом из линялых кретончиков в черненькой кофте своей желтоглазой, которая к вечеру, подраспухая, становится очень огромной старухою, вяжущей тысяченитийный и роковой свой чулок. Та старуха — Москва.

12

— А пропо — скажу я: Лиховещанские, Кудаковы — при их состоянии — ставят на стол всего вазочку с яблоками да подсохшие бутербродики с сыром, а, как его, Тюк…

— Двутетюк, а не тюк…

— Двутетюк…

— И не стыдно тебе, — повернулся профессор, — дружок, заниматься такими, — ну, право же, — там пустяковинами.

Василиса Сергевна перетянулася злобами:

— Жизнь такова: это вы улетаете все в эмпиреи свои, не принявши в расчет — скажу я, — что у Наденьки нет выездного парадного платья.

— Мой друг, — и профессор подкинул свой ножик, — то — мелочи; ты посмотри-ка — вот алгебра, приподымается буквой над цифрой, — наставился носом на муху; тогда Василиса Сергевна заметила:

— Мы-то — не цифры: у Задопятова сказано… И зачитала она:

Тебе внятно поведают взоры,
Ты его не исчислишь числом, —
Тот порыв благородный, который
Разгорается в сердце моем…

— Задопятову я вышиваю накнижник.

— Опять Задопятов!

— Ну, что ж, — вышивай: хоть… набрюшник! Стоногие топы пошли коридором, наткнулись на Митю:

— Ну, кто — дело ясное — спрашивал?

— Спрашивали… по русскому языку…

— Ну и, собственно говоря, что же ты?

Митя знал, что с «четверками» сына не мог бы никак помириться отец, что на «тройки» кричал бы, от «двойки» бы слег; Митя — вспыхивал, супился, грыз заусенцы.

— Я… пять… получил…

— Ясное дело: что ж ты одежду разъерзал! Мазуля! И в серые сумерки, где выступали коричнево-желтые

переплеты коричнево-серого шкапа, профессор прошел псовой мордою; там со стола пепелилось растлением множество всяких бумаг, бумажонок, бумажек, бумажечек — черченых и перечерченных; щупал мозольный желвак (средний палец на правой руке) и бумажки надсверливал глазками (перечеркнуть перечерки последнего вычисления в перепере… и так далее); суетуном потопатывал он.

И копался, трясясь жиловатой рукой над полкой, отыскивая ему нужное издание Бэна; стоял — второй том; первый том — чорт дери — провалился сквозь — чорт дери — землю. С недавнего времени взял на учет один факт: исчезала за книгою книга; математические сочинения оставались нетронутыми; все же прочие трогала чья-то рука.

Тут, надтуживая себе жилами лоб и испариной орошая надлобные космы, затрескал он дверцами книжного шкапа, бросался на книги, расшлепывая их все кое-как друг на друге и кое-как вновь их бросая на полки: да, да — Бэн пропал; и — некстати весьма; меж страницами он хоронил вычисленья, весьма-весьма нужные (письменный стол был набит):

— В корне взять, — чорт!

И гиппопотамом потыкался, охая, — от полки к полке; от кресельных ручек — к столу; там очки закопал в вычислениях; и — слава богу — вздохнул, отыскавши очки… — у себя на носу.

А в окошке — стояла брусничного цвета заря; но брусничного цвета заря — предвещала дожди.

Он устраивал смотр интегралам.

В их ворохе вызрело математическое открытие, допускающее применение к сфере механики; даже — как знать: применение это когда-нибудь перевернет всю науку, меняя предел скоростей — до… до… скорости — чорт подери — светового луча.

Уж рука в фиолетовых жилках тряслась карандашиком: он забодался над столиком — в желтом упорстве; локтями бросался на стол, подкарабкиваясь ногами на кресло, вараксая быстреньким почерком — скобочки, модули, прочие знаки, сопровождаемые «пси», «кси» и «фи».

Автор толстеньких книг и брошюрок, которые были доступны десятку ученых, разложенных между Берлином, Парижем, Нью-Йорком, Стокгольмом, Буайнос-Айросом и Лондоном, соединенному с помощью математических «контра нд ю», разделенному же — океанами, вкусами, бытами, языками и верами; каждая начиналась словом «Положим, что»; далее — следовала трехстраничная формула — до членораздельного «и положим, что»; формула (три страницы) — до слов «при условии, что», и формула (три страницы), оборванная лапидарнейшим «и тогда»; вызывающим ряды новых модулей, дифференциалов и интегралов, увенчанных никому не понятным красноречивым: «Получим»; и — все заключалось подписью: И. И. Коробкин; коли ту брошюру словами прочесть, выключая словесно невыразимые формулы, то остались слова бы: «Положим… Положим… Тогда… Мы получим», и — вещее молчание формул, готовое бацнуть осколками пароходных и паровозных котлов, опустить в океаны эскадры и взвить в воздух двигатели, от вида которых, конечно же, падут замертво начальники генеральных штабов всех стран.

Все четыре последних брошюры имели такое значение; их поприпрятал профессор; последняя, вышедшая в печати, едва намекала на будущее, понятное только десятку ученых; брошюры Ивана Иваныча переводились на Западе; даже на Дальнем Востоке; сложилася школа его; Исси-Нисси, профессор из Нагасаки, уже собирался в Москву, для того, чтобы в личной беседе с Иваном Иванычем от человечества выразить, там — и так далее, далее… Он разогнулся, надчесывал поясницу («скажите пожалуйста — Том-блоховод тут на кресле сидел»); и обдумывал формулы; закопошился в навале томов и в набросе бумаг, и разбрязгивал ализариновые чернильные кляксы: набатили формулы; «Эн минус единица, деленная на два… Скобки… В квадрате… Плюс… Эн минус два, деленное на два, — в квадрате… Плюс… И так далее… Плюс, минус… Корень квадратный…» — мокал он перо.

Стал морщаном от хохота, схватываясь руками за толстую ногу, положенную на колено с таким торжествующим видом, как будто осилил он двести препятствий; горбом вылезали сорочки; и щелкал крахмалами, вдавливая подбородок в крахмалы; щипнув двумя пальцами клок бороды; но сунул он в нос.

Из угла опускалася ежевечерняя тень; уж за окнами месяц вставал, и лилоты разреживались изъяснениями зелено-бутыльного сумрака; ставились тенями грани; меж домиками обозначился — пафос дистанции.

Медленно он разогнулся и у себя за спиною схватился рукою за руку: от этого действия выдавился живот; голова ушла в шею; казалася вшлёпнутой в спину.

— Пришел бы Цецерко-Пукиерко: вот поиграли бы в шахматы.

* * *

Вечером, — шариком в клеточке хохлится канареечка; полнятся густо безлюдием комнаты; а из угла поднимаются лиловокрылые тени; темнотный угодник в углу, из-за жести, вещает провалом грозящего пальца.

И липнет к окошку: Москва.

13

Со свечкою сочерна шел он.

И желклые светочи свечки вошли косяками и, круг откружив, разлеглись перерезанно; там, из-под пальмы виднеяся, Наденька ясно разрезалась лунною лентой:

— Дружок, к тебе можно?

И малые, карие глазки потыкались: в Наденьку, в набронзировку, в салфеточку кресельную, — антимакассар.

— Что вы, папочка, — личиком глянула Наденька, точно серебряной песенкой.

— Так, на минуточку… — он вопрошал приподнятием стекол очковых.

Явление это всегда начиналося с «не помешаю», «минуточку», «так себе»; знала — не «так себе», а — нутряная потребность: зашел посидеть и бессвязною фразою кинуть.

Умеркло откряхтывал в кресле, разглядывая деревянную виноградину — вырезьбу, крытую лаком; катал карандашик: и им почесался за ухом; когда сквозь леса интегралов вставал табачихинский дом, номер шесть, то он — шел себе: к Наденьке.

— Папочка, знаете сами же вы: никогда не мешаете… Он шлепал ладонью в колено: и, как карандашик, очинивал мысль.

— Ну? Что скажете?

— Да ничего-с.

Она знала, что очень «чего-с»: и — ждала. Оконкретилось в нем, наконец:

— Кувердяев…

— Ну, так я и знала! Она улыбнулась.

— Что скажешь, дочурка, о нем?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: