— Там, — вербовщик сказал, — и земли богато, и земля богата. Езжай, не прогадаешь.
Привезли их на малюсенькую, со спичечный коробок, станцию со странным названием Тамерлан. Высадили. У коновязи около вокзальчика с десяток понурых подвод, столько же пионеров при галстуках и туча неорганизованных ребятишек, кричащих: «Хохлы приехали!»
И приезжие в замешательстве озирались по сторонам, суматошно и молчаливо складывали «до горы» пожитки, не понимая, зачем они тащились на эту далекую незнакомую землю. И только когда от кучки встречающих отделился крепкий еще старикан в белой вышитой рубахе, неся на вытянутых руках хлеб-соль, поняли, зачем. Каравай сыто бугрился на расписном деревянном подносе, и запах и вид свежего хлеба знакомо тревожил крестьянские души. От него щемяще отдавало жнивом, плугом, сытостью, дымком, хатой, горячими кирпичами. Он был вынут из русской печи перед самым их прибытием и завернут в расшитое полотенце. Он был теплым еще, румяным, пышным, с яминкой в центре, как в центре Вселенной, и смазан маслом. Он был родным. И старшой группы переселенцев до того растрогался, принимая его, что чуть солонку не уронил: есть тут хлеб, а хлеб и папе римскому папа. Есть хлеб, значит, есть тут и земля, не обманул вербовщик.
Потом они погрузились на подводы и долго тащились до башни Тамерлана, давая крюк, потом выбрались на шлях, до сотрясения мозга ухабистый и до зубовного скрипа пыльный. И каждый гнал впереди себя свои думы. Всё от земли. И радость, и богатство, и нищета, и войны. И сама жизнь. Всё от земли. Думая, живой живет и верит.
— Человек без веры — пень, — думал Яков Чеколовец, шагая рядом с грабаркой и впервые в жизни не зная, куда девать руки. — Ну, да и чересчур если религиозный он — тоже плохо. И уж в каких богов только не верили на своем веку люди, а толку от той веры? Нет, правильно говорил крейсерский комиссар: верьте в Родину, бога нет.
Живой о жизни думает. Какая она ждет их на новом месте? С чего начнется? Там «побачимо», а пока на постой по чужим куреням их пускали охотно, и нелюдимые с виду кержаки оказывались настолько участливыми к их положению, что еду варили в общем котле и за общим столом кушали. И когда хозяйка приглашала к нему, то так и звала:
— Эй, кумуна! Ужинать.
Русская говорила «ужинать», украинка — «вечерять», и все понимали. И эти вечери маленький Федюня Чеколовец тоже запомнил.
Варился двухведерный чугун картошки, картошка вываливалась в решето, которое ставилось посреди квадратного артельного стола, накрывалось скатертью, чтобы не выбирали картофелину порассыпчатей, а какая под руку попадет. Каждому по кружке холодного подпольного молока, по ломтю хлеба и пучку зеленого лукового пера, общая солонка — и только уши шевелились.
Потом приехали землемеры, разбили переселенческий участок, обозначили его на карте под номером 58, и поползли слухи, что собираются здесь образовать какой-то колхоз, затем и привезли этих с Украины.
— Ну, держитесь, мужички.
Держаться мужичкам больше не за что было, кроме как за землю, но ее-то как раз никто и не отнимал, она только объявлялась общей, и этого никак не могли взять в толк: что испокон веку разделяло и рознило людей распрями, вдруг стало ничьим.
Приезжих колхоз не пугал, они, по сути, еще дорогой сюда в колхоз организовались, делясь излишками и помогая слабым. Они и хаты строили на заселенческом участке номер 58 сообща, собираясь в помочь. На помочах мир стоял. Переселенцы были готовыми колхозниками, кому попало вербовщики не предлагали поехать на Урал, и все-таки, наученные опытом коллективизации на Дону и Кубани, с повальным обобществлением временили в Покровке и, выполняя директиву, сначала создали товарищества по совместной обработке земли, потом коммуны и уж потом, когда ступеньки эти выдержали, поднялись по ним до колхоза.
Артель назвали «Украина», потому что вошли в нее в основном переселенцы, и первым председателем «колгоспа» был избран из них же, Спиридон Федорович Шепетко, мужичок крепкий, прямослойный и смолистый, словно вытесанный из рудовой сосны, дерева изнутри красноватого и называемого кондой.
И ожила и преобразилась степь, и не могли нарадоваться люди: вот это земли! Не обманул вербовщик, здесь и впрямь огороды были больше, чем у них там поля. И не заметили за работой Яков с Домной, как подошла пора старшего сына в армию собирать. Михаил не отслужил — Петр подоспел. И все бы ничего, если бы не войны, а они зачастили: Испания, Хасан, Халхин-Гол, Финляндия…
Обошли войны жертвами семью Чеколовцов. Благополучно дослуживал действительную и средний сын Петр. Вытягивался, матерел и ветрел на полях младший Федор. Сходилась заря с зарей. Старалось солнце, работая по семнадцати часов в сутки без перерывов. Цвели ромашки… И… снова грянула война. Война — не гром, перекрестись — и стихнет. Хасан, Халхин-Гол, финская — тоже войны, не учебные маневры, но эта…
Если доведется быть в Покровке, обратите внимание на мемориальную доску возле Дома культуры. Погибли, сражаясь за Родину… И 67 фамилий. На 67 дворов по тому времени.
А через станцию Тамерлан шли и шли эшелоны. Поезда везли на запад — войну, на восток — порожняк для нее. Сиротела земля. По деревням и селам из трудоспособных корова да баба оставались: все для фронта, все для победы.
Русской бабе да русской корове по золотому памятнику надо поставить. Сколько раз за историю вывозили они Россию из разрухи и голода… Да что там из разрухи и голода, с того света в эти годы.
От Петра ни письма, ни весточки третий месяц. Значит, живой. Домна Сидоровна чувствовала это материнским сердцем и ждала, что вот-вот — и явится Петя сам, поэтому и не пишет. Яков Романович мог сказать определеннее, где его сын, он ту германскую всю прошел, но разве скажешь кому, что в плену их Петька, коли ни в убитых, ни в раненых, ни в пропавших без вести не проходит по архивам, теперь бы уже сообщили. И на одно облегчение только надеялся Яков Чеколовец, бывший матрос с крейсера «Аврора», что захватили силой его, не добровольно сдался.
Петр попал в плен. Попал потому, что со счету сбился и последний патрон истратил на немца, не на себя.
Захваченных в плен сгоняли в лагерь под Смоленском. Убранное картофельное поле, огороженное колючей проволокой, противотанковые рвы, заполненные водой, сторожевые вышки по углам и ни колышка внутри, не то ли что крыши над головой. Проволока увешана пустыми консервными банками попарно, подведен электрический ток, и день и ночь тарахтит двигатель динамо-машины. И не так донимал этот двигатель с динамо высокого напряжения, как банки, от которых до головокружения разило мясным духом: военнопленных кормили раз в неделю, в остальные дни развлекались, бросая через проволоку сырую картошку и пристреливая каждого, кто брал ее руками.
Нет зверя свирепее человека. Почему?
Этот вопрос Петр Чеколовец и посейчас задает, да кто ответит на него? А ответить должны когда-нибудь.
Замерзали. Умирали с голоду. Умирали от ран. Но умирали стоя. По-разному попадают в плен.
Падал и падал ошметьями снег с трижды распроклятого неба. Под ногами сплошное холодное вязкое месиво. Вспомнить — и то мороз по коже. Перед таким тоже надо было выстоять, но если бы выстоять только духом… Отдыхали поочередно, сидя на трупах. Да простят мертвые живым.
Они тоже думали о жизни и держались вместе все тринадцать, оставшихся в живых от батальона пограничников и попавших в плен. Попавших, не сдавшихся. Сбегал ли кто-нибудь из ада? Эти тринадцать сбежали.
Непогода натешилась и утихла, не унимались фашисты, придумывая новые издевки. Пустили за проволоку к пленным лошадь с перебитой ногой и ржали.
Они были уверены, что «котлете» с хвостом ничего не грозит и на закуску она не попадет: пленным самим ни убиться, ни зарезаться, поэтому и в плену оказались. Пряжки медной ни у кого, отнято все.
День лошадка хромала по лагерю, тыкалась теплой мордой в спины, потому что от нее отворачивались, чтобы не дразнить голодное воображение, а утром патрульный, обходя периметр с той стороны, наткнулся на копыта, долго стоял над ними, шевеля носком сапога останки, поблудил взглядом по лагерю и повернул обратно докладывать о находке.