А ничего невероятного: лошадь убили киркой. Невероятно, откуда могла взяться кирка, если были изъяты даже станки безопасных бритв. Но, видимо, не все немцы — фашисты.
Киркой сняли шкуру, киркой разрубили тушу на крохотные кусочки и раздробили кости. А потом, когда аппетит только раздразнили, и шкуру располосовали на ленточки и затеплили костерки, чтобы опалить шерсть хотя бы, но лоскутки сворачивались, как береста, шерстью внутрь и раскручивать их было бесполезно. Ели так.
А под утро, когда снова повалил хлопьями снег и завыл горестно ветер, и забрякали пустые консервные банки, и потухли пепелища, той же самой киркой Петр Чеколовец, превозмогая электрическую судорогу, отогнул гвозди на столбах, поставил черенок под нижний провод и держал, пока не проползли под ним товарищи. Все двенадцать. Он тринадцатый. Это он хорошо помнит. Не помнит, как сам полз. Проволока могла сорваться с черенка, и тогда все, отползал. Высокое напряжение в немецкой колючей проволоке, да не выше оно силы воли русского солдата. Ушли тринадцать пограничников из ада. А может, и еще кто, оглядываться некогда.
Из-под проволоки — в противотанковый ров. Во рву густая холодная каша. Ноги дна не достанут — хана: ни уплыть, ни утонуть, и выловят тебя фрицы спокойно баграми и багром же спокойно добьют…
Один русский художник такую картину изобразил якобы: залил лист черной тушью и лишь посередке оставил белое пятнышко с булавочную головку. И назвал картину «Надежда». А умные головы вечный двигатель изобретали. Да, надежда и есть тот самый вечный двигатель.
Добрались тринадцать мокрых однополчан до леса, а дальше куда? Через линию фронта пробиваться? Чем? Да и где она теперь? И не строем же шагать во весь рост, немцы всюду.
— Я предлагаю группками по два, по три пробираться ближе к родным местам, — предложил комсорг взвода, оставшийся единственным из всего политического и командного состава батальона, но предложение это прозвучало как приказ. — У кого они по ту сторону войны, пусть решает сам, куда ему.
— А нам теперь где укроешься, там и родина.
Родина у Петра под Киевом. Урал — тоже родина. Хотя и от Смоленска до Киева не близко, около пятисот километров напрямую. И все равно добрались они с земляком Николой, минуя деревни и питаясь тем, что осталось под снег на неубранных полях. Настырный народ славяне. И когда под этим снегом похороненным оказалось все, тогда только заползли они в огород крайнего дома. Не хаты — дома. Лежат за плетнем, ждут, кто выйдет. Или не послышится ли речь и не обнаружит, кто в нем живет. И с голоду умереть не хочется, и снова оказаться в плену — вовсе.
Вышел дед. Без шапки, без рукавиц, в одной рубахе и с топором. Странный дед: седой как лунь, а сила молодая. Располовинил чурбак, толщиной с бочонок, раскроил другой, нагнулся ставить на попа третий — нательный крестик капнул с груди в расстегнутый ворот. Подозрительный дед. Переглянулись, вдавленные блеснувшей опасностью в потемневший снег, и лежат.
— Не ховайтэсь, не ховайтэсь, бачу. — Распрямился, всадил кончик топора в торец кряжистого кругляша, но топорища из лапы не выпустил. — А ну, геть сюдой. Геть, геть.
Делать нечего, поднялись. Идут, как пьяные: в обнимку, держась друг за дружку и все равно шатаясь. Подошли. Остановились. Дед их разглядывает, они — собственные ноги, мелко дрожащие в коленях. И не вынося больше этой противной дрожи, отпустился Петр от Миколы и шагнул к топору.
— Дозволь погреться, отец.
— Ну зробь, шо зробишь.
Ничего не «зробил» работник. Даже воткнутого топора не смог вытащить.
Дед свел белесые брови, как двух белых медведей лбами столкнул, и, подхватив их обоих, унес в дом.
— Ничого, хлопцы. Це ничого, був бы дух неледащий.
От Петра больше года ни письма, ни похоронной, ни сообщения, и Федора, едва ему восемнадцать исполнилось, забрала война. Вернется ли? Откуда было знать Якову с Домной, что вернутся их сыновья. Все трое вернутся. Откуда было знать Якову с Домной, что год вот уже, как воюет их Петр в соединении партизанского генерала Сидора Артемьевича Ковпака, пройдя от Путивля до Карпат и обратно и лучшего друга Миколу похоронив в Молдавии близ местечка Княж Двур. Николай медаль «За отвагу» из рук самого батьки Ковпака получил в красной коробочке, в красной коробочке ему и положить бы ее в карман. И Петр это же советовал:
— Коля, не надевай. В бой идем. Не послушался.
И ровно через час после награждения был убит немецким снайпером, обнаружившим его по блеску новенькой медали.
Ой, Микола, Микола…
Сразу обоих, как малых детей, подхватил дед умирающих с голоду красноармейцев и занес в теплый дом, где «вже вынала стара» коржи из печи.
Налила по стакану молока, положила по коржу, но дед одну лепешку целиком убрал и подал бабке, вторую разломил пополам и половинку.
— Сховай. Ни, я не жаднючий, хлопцы, я вученый.
И раздал по четвертинке.
Дед сам плена хлебнул. У японцев в 1905-м. Потом был обмен пленными: солдата за солдата. На Иванову долю пары не досталось.
Привезли их, лишних, с завязанными глазами куда-то, а когда развязали глаза и руки — в догонялки со смертью играть привезли. Поле, ровное, как ладонь. Два столбика вкопано метров через триста. Беги, пленный! Беги, а японский солдат будет из винтовки стрелять по тебе. Увернешься от пули — счастье твое, нет — лишний ты был на земле…
Стоило ли трое суток держаться на столешнице в Цусимском проливе русскому матросу с потопленного флагмана «Суворов», пока не подобрала его японская канонерская лодка? Стало быть, стоило, если сумел потом Иван пробежать эти триста смертных метров, петляя и падая и цепенея от жужжащих пуль.
И месяц еще блудил Иван по сахалинской тайге и так бы и сгинул, не наткнись он на охотничье зимовье.
— Так ось о тот дид мене тико чаем поив. Нельзя зараз вам много исты, кишки у вузел завьяжутся. Жутко времья — вийна.
Конечно, жуткое. Разве не жутко, что восемнадцатилетний парнишка Федя Чеколовец, окончив пулеметное училище, в мае 1943 года залез в траншею на Западном фронте? Сидит, боя ждет. Смерть на фронтах не ждут, она сама приходит. Как посыльный.
— Чеколовец! Срочно в штаб полка.
— А где он?
— Ну не на передовой же. У-у, салага, — разглядел его наконец посыльный. — Ты знаешь, куда тебя вызывают? В особый отдел.
— Чеколовец? — переспросили в особом отделе, хотя он и доложил, кто такой прибыл по вашему приказанию.
— Брат Петр есть у тебя?
— Есть.
— Где?
— Не знаю. Может, убит, может.. Не знаю, товарищ майор.
— Жив-здоров твой брат. Завтра письмо получишь от него.
Угадал майор из особого отдела полка, получил назавтра Федор письмо от брата. И что жив-здоров он, угадал майор. Так Петр и пишет: воюю в тылах у фрица, партизаню…
Петр жив-здоров, а Федора чуть не убило, и каску, и голову продырявило.
— Еле залатали, — признался раненому врач после операции. — Я еще не встречал, чтобы при такой пробоине в котле не весь пар вышел. Живучий ты.
Дали отлежаться в тыловом госпитале, дали вторую группу инвалидности — и все, товарищ Чеколовец, отвоевался.
Домой Федор приехал под Новый год, но не похож он был на новый. Война. Из молодежи одни девчата остались. Ребята постарше в армии, подростки в ремесленных училищах и школах фабрично-заводского обучения. И сразу бросилось в глаза, как сильно изменилась Покровка. Заколоченных окон прибавилось. Разрослось кладбище. Война.
Зиму проотдыхал списанный в вечный запас пулеметчик Федор Чеколовец, весной идет мимо конторы. Покровка такая столица, что куда бы ни пошел, колхозной конторы никак не минуешь. Идет он мимо нее и слышит:
— Хведя! Ты не на почту устроился, ходишь из двора во двор? Председатель велел спросить, — выбежала на крыльцо рассыльная.
— Нет, не на почту. Никуда еще не устроился, передай.
— Сам зайди скажи, а то он мне не поверит.