— Срочно давайте грузовик перевозиться нам.

— А что случилось?

— Деревней у нас тут не пахнет, вот что. Лагерь какой-то переселенческий. Обратная тяга намечается, совершенно буквально. Заместо убегших, конечно, новых добровольцев пришлют, да земле, как порядочной вдове, постоянный мужик нужен, не поночевщики, сегодня — один, завтра — другой.

— Будет вам к вечеру машина, — согласился директор с таким доводом.

Протрубил серебристый зубр на капоте мотора, укатилась в степь усталая машина, укатилось за край земли усталое старое солнце, и кончился день.

Толкошилась над дорогой мошкара. С желтых круговин измельченного в труху конского навоза в панике разбрызгивалась на коротких слюдяных крылышках саранча. Падала. Кувыркалась. Карабкалась. Изворачивалась торопливо и неуклюже. Остроугольно ставила голенастые задние лапки для очередного прыжка, но, ослепленная фарами, цепенела и пропадала из виду между колес.

— Да хоть бы уж он наладился, дождичек этот, смягчил землю, а то ведь, разговор идет, посуху собираются эпопею начинать. Плуги только изнахратят да сцепления сожгут, а достигнуть ничего не достигнут, — начал было Иван, но животрепещущую тему эту не поддержала даже Мария, занятая своими думами.

Километров за десять до Железного Краев запросил у водителя руля, и тот, наслышанный о нем как о маракующем по жести и делающем для мерзнущих по ночам буржуйки, долго и косо смотрел на жестянщика, не принял ли он ходовую мзду за очередное изделие.

— Четырнадцатый уж ведь час ты за баранкой. Да есть, есть у меня пра… Маша! У меня ж шоферские права при себе тогда были…

— Из ума обоих нас вышибло, вот и полезли.

Права шофера первого класса, выданные 22 июня 1941 года, не удивили ничуть, но технический талон образца 1930-го и притом без единой дырки паренек вертел в руках долго.

— Так, выходит, вы за рулем уж больше лет, чем я вообще живу?

Въехали в Железное, и дорога едва ползла по узенькой улочке деревушечки. Иван то выжимал, то отпускал педаль сцепления и не переставая мучил баранку. МАЗ нервничал, злился на тесноту, на рытвины, на черепаший ход, дергался, чихал мотором от куч золы, дико сверкал фарами, просвечивая насквозь домишки под камышовыми крышами то левого порядка, то правого, то упирался рогами буфера в какой-нибудь хлев и тут уж вовсе готов был разнести его по жердочкам. В окнах колыхались, ползли на ниточках и щекотливо морщились ситцевые задергушки, из-под воротен высовывались заспанные морды собак.

— Дом не проскочи, водитель…

Иван вылез на подножку. Их пятистенок, каждое бревнышко в котором было, как родное дите, вынянчено, выпестовано и пристроено к жизни, незряче пучился мимо него горничными окнами в бельмах коленкоровых занавесок.

— А что это наша домовница нас не встречает? Устиновна!

В кухонной половине вспыхнула спичка, заоранжевел фитиль жирника, прошаркали на крыльцо подшитые ремнем валяные обутки.

— Ихто там?

— Мы, мы, бабушка, отворяйся.

— А я уж, грешница, думала, сгинули вы, ни слуху ни духу. Вон ее скоко, амнистии, сказывают, распустили с этой целиной. Живеньки, значит. Совсем назадь возвернулись?

— За скарбом, за скарбом, переезжаем.

— А-а-а, гляди-ка ты. Притулились-таки к какой-то широкой спине.

— Ну к какой… К земле. Притулились. Устиновна… Ты бы это… Пока мы таскаемся, не пожарила рыбки? В подполе в ямке. Пожарь.

— А рыбка вся, Ваня.

— Ну и жарь всю, мы с обеда не евши… То есть как вся?

— А вот так, попользовалась окаянная душа. Думала, уж и не явитесь вы. Ладно, слетаю тогда в свою конуру за яичками.

Перекусив на скорую руку, погрузку решили начать с коровы, но шофер запротестовал:

— Да ну, что вы! Втроем нам ее в кузов не засадить. Или соседей на помощь зовите, или пусть кто-нибудь из вас остается и своим ходом гонит.

А коровка, узнав по голосам хозяев, уже помыкивала в деннике, шатала жидкие колышки загородки, норовила поддеть рогом заворину, и, когда выпустила ее Мария, доенка и вправду сама «взошла» за ней в кузов по снятым с петель дощатым воротам пригона.

— Вот умница. Ваня! Тащи свой верстак, отгородим.

Грузились долго: темень, машина высокая. Пока подашь, пока примешь, барахла всякого набралось много, и чего бы не коснулся, всего жалко, все трудом нажитое, все в хозяйстве пригодится. Особенно там, на новом жительстве, до того голом и гладком — хоть шаром покати. И все уместилось. Вся мебель и обстановка, кухонная утварь и живая домашняя тварь, все эти чугуны, тазы, корыта, сковородки, кадки, клетка с курами, точило, гончарный круг, кросна, воробы, шаражистый «козел» для пилки дров и еще с кубометр прошлогоднего кизяку. Кухонный стол, скамейка, нож и коробок спичек по неписаному закону оставлялись при доме.

— Ну… в добрый час, путешефственники. Ладно — одни, а дети были бы, что бы они из вашего шатанья извлекли? Ересь. Да мыслимое ли дело родину покидать. Ой, ой, ой, стойте! Документы ведь вам Храмцов возвернул.

Устиновна ринулась от кабины на крыльцо, без запинки сосчитала все ступеньки и тем же числом их спустилась обратно, неся перед собой паспорта и трудовые книжки, как крестное целование.

— И пусть, говорит, извинят меня Иван-да-Марья и не злопамятствуют, как-никак по одной борозде, говорит, ходили.

— Да-да, мы с плугом, он с кнутиком. У тебя листика чистой бумажки и карандашика не найдется? Спишь, что ли? — тронул Иван шофера за плечо.

— Зачем вам? — смахнул сладкую слюнку с подбородка и потянулся сморенный сном товарищ водитель. Достал из бардачка блокнот с авторучкой, подает.

— Знаешь, Маша, что я придумал? Чем нам возиться с ним перетаскивать, давай отпишем колхозу дом.

— Отписывай. Тебе не жалко — мне вовсе.

Как не жалко — жалко. Обоим жалко: свое.

— Маш! А председатель с которой буквой был, не помнишь? Храм-цов или — Хром-цов?

— Храм — это храм, а чем колхоз при нем стал?

— О! Совершенно буквально, Хромцов, значит. Маша! А завещание… «е» или «и»?

— Ну, что за мужик у меня… Целых три класса ликбеза — и собственный дом в дар родному колхозу грамотно преподнести не может. Да через «е»! Вещь, весть, завёсть. А с зависти пусть он сохнет.

Против председательского особняка Иван попросил притормозить, вывалился в дверку и проскрипел крышкой старого умывальника, приспособленного под почтовый ящик.

И все. Прощай, Железное!

И запел поутру среди древней дремучей степи голосистый петух. Всходило солнце, синело небо, белели палатки, паслась корова и пел петух. Пел, как на хлеб зарабатывал: чисто и честно. Пел, не зная настоящей цены себе. Он был и живым лозунгом, и живым плакатом. И люди, выбираясь из палаток, искали его жаждущими жизни глазами и, отыскав, улыбались. И осторожно, чтобы не спугнуть его и его песню, подходили ближе к машине с опустевшим курятником в кузове, но петух и не думал пугаться, он считал крышу кабины своей крышей и пел свою песню.

Слушай, степь. Слушай и оживай.

Большие Дворы

Дворы — да, дворы в ней были угластые, но сама целиком вся деревенька кругленькая и уютная, как пыжиковая шапка. И рыжели ее подворья жестью крыш до того в стороне от столбовых дорог, что даже собаки цепенели от удивления, если случалось появиться незанюханному человеку: это откуда он тут взялся такой?

А наведывались, в основном, чужедальние городские пенсионеры с единой целью приобрести какую-нибудь хибарку с огородиком и покопаться напоследок в земле, как в смысле прожитой жизни.

О продаже недвижимости здесь и не заикались, здесь утверждался навечно и жался старожил к старожилу так плотно, что между них и блоха чужая не вклинится, но очередного страждущего от суеты, шума и засоренной атмосферы на всякий пожарный случай направили к Устинье Осиповне, тоже давно пенсионерке и женщине кругом одинокой и безродной, так получается, если единственный сын и глаз не кажет в Большие Дворы, тогда как просто обязан призреть старуху, перемогающую ради него безмужно с самой войны. Совсем безмужно. Как статуя.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: