С тех пор Елисеев не здоровался с ней, не спрашивал о кобыле.
А Машка раздобрела, через полгода ее нельзя было узнать.
Кое-как, с грехом пополам, обзавелась Анна Михайловна сбруей, телегой, плужишком. «Может, жеребеночка нагуляет, — гадала она, — вот я бы и воскресла…»
Когда началась свободная торговля, Анна Михайловна пробовала сеять больше льна, чтобы в дому завелась лишняя копейка. Загон льна, сиротливо затерянный в овсах и картофеле, голубел во время цветения, точно крохотное высыхающее озерцо. Окруженные со всех сторон колючим осотом, обвитые повиликой, стебельки льна хирели, сохли и часто погибали. Анна Михайловна теребила редкий, словно выжженный лен и чуть не плакала от обиды, что труды пропадают даром, что руки исцарапаны в кровь злым осотом. Потом лен надо было колотить вальком, расстилать, поднимать, сушить, мять на деревянной трезубой мялке и трепать, трепать без конца, пока не отнимутся руки и повесмо[3] не превратится в серо-бурый короткий хвост.
Зимой на базаре сердитый барышник, в синей поддевке и высоких чесанках с калошами, раз пять браковал лен. Измучив Анну Михайловну, запугав, он наконец небрежно снимал кожаную рукавицу, не глядя, запускал ладонь в пухлую горку волокна и назначал грошовую цену.
Связку баранок, золотую от ржавчины селедку и несколько аршин дешевенького ластика на рубашонки сыновьям привозила Анна Михайловна с базара и за долгим праздничным чаем судила-рядила с бабкой Феклой, что вот-де родится же где-то длинный серебристый лен, который барышники с руками рвут и в цене не стоят. Но что это за лен и как обихаживают его, Анна Михайловна не знала. Да и бог с ним, с этим льном. Знать, не принимает наша земля ничего, кроме ржи и овса.
Не дождалась Анна Михайловна и жеребенка от кобылы. Летом объелась Машка клевером и подохла. И снова была у Анны Михайловны земля, да нечем ее было обрабатывать. Совет освободил ее хозяйство от налога, как ни кричали на сходе Исаевы:
— На нашем хребте, дьяволы, едете! Переломится хребет-то!
— А мы только этого и ждем, — посмеивался Николай Семенов.
— Тогда полетит ваша власть к чертовой матери!
— Кто и куда полетит, там видно будет, — отвечал Семенов.
Туго пришлось Анне Михайловне осенью без лошади. Пора стояла горячая. Еще не сжали рожь, как поспели яровые. Надо было хлеба убирать, и пахать под озимь, и сеять. Ни за какие деньги нельзя было выпросить на селе лошади. Анна Михайловна два утра подсобляла молотить рожь Авдотье Куприяновой в надежде, что та даст ей мерина хоть на полдня. Муж Авдотьи лежал в больнице, помощь оказалась весьма кстати, и Куприяниха многословно и ласково благодарила, посулив дать лошадь в любое время. Но когда она отмолотилась и Анна Михайловна, вручную, сыромолотом нахлестав для себя семян, заикнулась про обещанное, Авдотья и выговорить ей толком не дала, завиляла, затрещала: и мерин у ней, оказывается, охромел, и в больницу надумала к мужу ехать, и самой пахать надо.
Сунулась Анна Михайловна еще к трем-четырем хозяевам, иные отказывали наотрез, другие обещали погодя, но так неохотно и с такими оговорками, что не было никакой уверенности, что они сдержат слово. И, как на грех, Николай Семенов вторую неделю пропадал в уезде по делам своей ячейки. Беременная Дарья кляла мужа на чем свет стоит и на себе таскала снопы с поля на гумно.
— Хоть заступом копай полосу да граблями борони, — горевала Анна Михайловна, отчаявшись.
Она брела по селу с ребятами, простоволосая, растрепанная. Полуденное жаркое солнце накалило по-летнему песок, он обжигал подошвы. Ребята пылили сзади и хныкали. И не было сил прикрикнуть на них, оправить волосы, стереть липкий пот с лица.
Сонно дремало село, чуть золотясь первой увядающей листвой берез и лип. Тягостно стучала сортировка на току Гущиных, то жадно захлебываясь, то умолкая, словно устав глотать зерно. В зеленоватой вонючей грязи пруда, возле ямщицкой избы, изнемогая от зноя, развалилась свинья, подрагивая жиром, точно сама Исаиха. Рыжая от пыли крапива чахла в канаве. На чертополохе, придавив колючки к земле, висел кем-то оброненный сноп ржи. Воздух был неподвижен, сух и горяч. Из-за церкви с самого утра поднималась и не могла подняться синяя, как купол, туча.
Народ возвращался с поля. Где-то скрипели невидимые телеги. Слышался говор. Вот из переулка выехал пахарь, опрокинутый на рогулях плуг блеснул осколком зеркала. От реки, в чащобе ольхи, еще зеленой, показался желтый, точно песчаная гора, воз. Лошади из-за густых ольх не было видно, и громада снопов медленно плыла живой скирдой.
Анна Михайловна пошла гумном, чтобы не встречаться с людьми. Ребята держались за подол и капризничали. Они устали, хотели есть. Она зашла в огород, выдернула по морковке и дала ребятам. Перестав плакать, они захрустели, как зайцы, и потребовали еще репы и бобов. Анна Михайловна позволила им самим выдрать по репине и нащипать полные горсти стручков. Присев на межу, рядом с матерью, довольные ребята угощались и болтали. Они не забывали и ее, мать, предлагали ей кусочки белой, как сахар, репы и темные крупные и жесткие бобы. Залезли к матери на колени, обвили ее шею загорелыми исцарапанными ручонками, повалили навзничь. Смеясь, они не позволяли ей встать.
Как звезды, светились над матерью глаза сыновей. Мишка, балуясь, теребил ее волосы, подвижное лицо его сморщилось от смеха, пуговичный носишко расплылся. Ленька, навалившись на грудь медвежонком, трубил в ухо, и русый вихор его щекотал кожу. Анна Михайловна вспомнила о муже и в первый раз подумала о нем без боли, точно он был жив… И все, что беспокоило и мучило ее минуту назад, отодвинулось в сторону, забылось, уступая место простому материнскому чувству. Так хорошо было лежать, не шевелясь, на спине, смотреть в беззаботные сыновьи глаза, слушать болтовню и смех, чувствовать на груди теплую живую тяжесть и щекочущее, приятное прикосновение ручонок, упругих, пахнущих морковью губ, мягких волос…
Сыновья заметили у матери слезы.
— Ушиблась? — удивился Мишка, перестав смеяться.
— Н-ну… а еще большая! Смотри, мам, как я кувыркнусь… и не больно. Смотри!
Ленька сполз с ее груди и, внимательно глядя на мать, посапывая, настойчиво спрашивал:
— Головой стукнулась, да? Которое место?.. Давай подую — пройдет.
— Прошло… — сказала Анна Михайловна, улыбаясь и смахивая слезы. — Коли уронили, сами теперь и поднимайте меня.
Ребята схватили ее за руки, потянули. Она вскочила с земли так неожиданно легко, что сыновья, потеряв равновесие, попадали на траву.
— А! Вот вам… Ма-ла ку-ча! — засмеялась мать и принялась тискать, щекотать ребят, приговаривая: — Станете над матерью измываться? На землю ронять станете?
У палисада, под тенью молодых тополей, Елисеев распрягал своего Буяна. Жеребца донимали мухи, он не стоял смирно, и Елисеев ругался. Выцветшая гимнастерка его, рябая от дегтя и бурых мокрых пятен, была, как всегда, распахнута на груди.
Анна Михайловна хотела пройти мимо, но Петр окликнул ее, точно между ними и не было ссоры.
— Будет дождь, как думаешь? — спросил он, нетерпеливо поглядывая на небо.
— Должно, будет, — неохотно ответила Анна Михайловна, оправляя волосы.
— А стороной не пройдет? Тпру-у, дьявол!
Он посмотрел еще раз на благодатную тучу — синее крыло ее вот-вот собиралось размахнуться в полнеба, — поцарапал обожженную потную грудь и, уверившись, что дождь непременно будет, весело заключил:
— По заказу. Вовремя отсеялся… А ты?
— На себе пахать собираюсь, — ответила Анна Михайловна, поворачивая к крыльцу.
Елисеев бросил хомут и шлею на землю, резко свистнул. Чалый потный жеребец послушно выскочил из оглобель и, фыркая, отряхиваясь, пошел во двор, махая пышным хвостом. Калитка была притворена, жеребец привычно толкнул ее мордой.
Наблюдая за конем, Петр пробормотал:
— Что ж ты… Всем кланяешься… а у соседа и попросить не хочешь?
3
Повесмо — пучок льняного волокна.