«Аааах! Дерьмо, дерьмо и трижды три дерьма! Ах ты, милостивый Иисусе, ох, говенный Бог!» Пила, неловко и нервно дернувшись в правой руке, прошила зубьями нежную плоть большого пальца левой возле самого ногтя, брызнула сверкающая кровь. Шон прижимает раненую руку к груди, защищая, прикрывает ее другой, голова его клонится долу, колени подгибаются, и он, рыдая, валится на землю. Драгоценная безделица из граната. Цвета брусники. Тело изнутри. Я вернусь в дом, и женщины посмеются надо мной, мило снисходительно, беззлобно потешатся, тело изнутри — еде им понять?.. «Выглядит неважно, мистер Фаррелл", — две недели назад, в послеобеденный час, в клинике, слова врача, этакие круглые белые жемчужины, медлительно прокатились по воздуху, прежде чем разодрать сознание так же грубо, как пила вмиг располосовала его плоть… «Выглядит неважно, мистер Фаррелл. По правде сказать, весьма неважно». — «Я скоро умру, доктор?» — «Я не Бог, мистер Фаррелл». — «Ага, понятно». Волосы сосчитаны. Дни сочтены.
Едва он открыл дверь, аромат индейки, щедрый, смуглый, жирный, шибает его, как пинок ногой, в самую душу. Увидев горестно насупленную физиономию, женщины сообразили, что от смеха лучше воздержаться: они знали Шона, любили его и принимали; они по-матерински уврачевали его рану (да, подумал он, где-то, когда-то, в старину или, может, в волшебных сказках были такие матери), не задавая вопросов, ибо заранее угадали ответ: нынче вечером ни одно полено из сарая принесено не будет.
— Знаешь что? — воскликнула Кэти. — Позвоню-ка я Лео, скажу, пускай набьет багажник дровами — у нас их в гараже, рядом с машиной, целые тонны запасены.
Ее лицо под пышной шапкой седых волос раскраснелось от удовольствия и гормонального дисбаланса: есть повод позвонить Лео! Услышать его голос! О, радость!
Ее рука тянется к телефонной трубке. Шон вздыхает, глядя, как смыкаются на ней пальцы Кэти: ах! какой трепетной жизнью долгие годы жила эта трубка. Сколько ладоней касались ее, сжимали и теребили, оставляя свои отпечатки и запахи, которые потом, дважды в неделю, стирала тряпка Терезы. И рты, что в эту трубку дышали. И слова, что она вбирала: нежные шепоты, жалобы, упреки. Его собственный голос, просивший Джоди вернуться, умолявший ее снова и снова, пробиваясь сквозь дырки в сером графите микрофона изо всех сил, пока не сорвется: «Я не могу жить без тебя! Джоди! Джоди, я тебе клянусь! Меня на этой земле ничто не интересует, говорю тебе, ничто, даже моя работа, если тебя не будет рядом, если ты перестанешь делить ее со мной!» — «Да ну, Шон, прекрати. Пожалуйста, не надо мелодрам…»
— Прими стаканчик, дружок. — Голос Патриции. — Авось это послужит анестезией для твоего бедного пальчика.
Какое счастье, что Шон затеял этот ужин, говорит она себе. Мне везет. А то пришлось бы весь вечер лезть на стенку одной, пока Джино и Томас проводят бесконечный уик-энд у своего папаши. «Их папаша» — вот кем стал для нее Роберто.
(Девятнадцатилетний Роберто, выбирающий вместе с ней яйца на итальянском рынке в Хеймаркете, как он их взвешивал на ладони, у него длинные смуглые пальцы, красивые до невозможности. Его черные глаза, казалось, сулили ей такое, о чем она никогда и мечтать бы не могла! А как он целовал ее взасос, при всех, в церкви, она стояла между своим отцом и священником, остолбенела в подвенечном платье из белой тафты, разгоряченная, перепуганная, когда язык Роберто проник к ней в рот, была так поражена, что едва трусики не обмочила. А их медовый месяц, эти пробуждения по утрам, кудрявая голова Роберто, всей тяжестью давившая на ее голую грудь, его лицо, во сне совсем ребячье. И день, когда он впервые взял на руки Томаса, их новорожденного первенца, заглянул ему в глаза и расплакался. А как он подарил Джино к ею третьему дню рождения крошечную бейсбольную биту и учил малыша орудовать ею… Потом — увольнение, Патриция тогда застала его дома в три часа дня, он развалился перед телевизором и глушил пиво. И его ярость, когда она отхватила место секретарши в университете… Он не жалованью ее завидовал, а увлеченности. Рожденная в этом городишке, она знала всех его обитателей, все возможности: оказаться таким образом в центре кипучей жизни студентов и преподавателей, уметь мило и по-деловому отвечать на их, всегда, разумеется, чрезвычайно важные вопросы — вот что было упоительно, у нее просто голова кругом шла. Роберто так никогда ей этого и не простил. Он не удостаивал замечать, что она изменяет ему с Шоном, потом и с другими; равнодушный, более не приближался к ней, не касался ее… Принялся изводить сыновей нравоучениями, потом лупить, а там и ее стал поколачивать… пока она ему не заявила, что уже консультировалась с адвокатом. И однако, он все тот же. Его смуглые пальцы на фоне белых яиц, такие красивые…)
— Кто бы отказался? — говорит Шон, чей палец теперь отмыт, продезинфицирован и тщательно забинтован; итак, Патриция отправляется на поиски его бутылки и стакана, а вручив ему сие целительное средство, запечатлевает на благородном челе своего бедного, дорогого, раненого Шона, влажном и лысеющем, легкий поцелуй, быстрый, сухой и чистый, — такой, как он любит.
Выбившаяся из прически черная прядь скользит по его подбородку; завиток на ее конце, этакий вопросительный знак, штрих в манере Модильяни, с одной стороны прелестно обрамляет лицо, и Шон, прикрыв глаза, наконец-то загоняет рак легкого в дальний угол сознания, пусть громадный, но тем не менее всего лишь угол, а значит, можно испытать блаженство этого мгновенного прикосновения женских губ.
— Лео будет здесь к пяти часам, чтобы растопить камин, — возвещает Кэти, отворачиваясь от телефона с улыбкой до ушей, даже не пытается скрыть радости. — Ой, моя начинка!
Размашистым шагом пересекает кухню и, вооружась деревянной ложкой, принимается взбалтывать приправу. Тут как с гончарной глиной: нужная консистенция одна, единственно возможная. Слишком густо или слишком жидко — все, ни тебе горшка, ни пирога. Да и вращать надо как то, так и другое. (О, что за покой вселяют ей в душу эти вращательные движения рук, формующих серую скользкую массу. Серая масса, да, словно это ее собственный мозг, будто она разглаживает и вот так, пальцами, лепит свои мысли, старается сделать их круглыми, правильными, симметричными, между тем как ее правая нога бдительно поддерживает равномерную скорость вращения гончарного круга, а сама она, собранная, отрешенная, наклоняется вперед, самозабвенно вглядываясь в серую сырую глину, что поднимается, пенясь под ее пальцами, увлажняя ладони в точности так, как надо, чтобы масса оставалась податливой, такие вещи определяешь инстинктивно, тут нет надобности думать, руки сами все знают.)
Она вываливает начинку в пирог. Шон нынче вечером еще раздражительнее и непоседливей, чем обычно, думает она. Странно, почему он, человек без семьи, пригласил нас к себе именно в День Благодарения, выбрал самый семейный из всех праздников, какие только есть в году. У него же родни совсем нет, никого, с тех пор как прошлым летом умерла его мать. И детей тоже нет, никакой склонности к отцовству. Хотя… когда Джоди, ничего ему не сказав, сделала аборт, его это прямо сразило. Он тогда целыми часами плакал на плече у Лео. «Единственный шанс для мамы дождаться внука! Ей в жизни оставалась только эта мечта, одна последняя надежда и та пошла прахом!» Конечно, в нем очень сильна склонность к преувеличениям. Но верно и то, что свою мать он обожал. Мы-то никогда ее не видели, но он нас держал в курсе, мы знали, что она постепенно угасала. Что ее разум был подобен известняковой скале над морем — сперва мелкие камушки тихо соскальзывали по склону, поглощаемые волнами забвения. Потом стали срываться валуны, все крупнее, все чаще, унося с собой тяжкие оползни почвы, пока, наконец, не обрушилось все, осталось пустое место. Долгие вечера, черная меланхолия и джин с лимонным соком. Мэйзи, да так ее звали. Шон рассказывал о своем новом замысле: большой стихотворный цикл, где будет перечислено все, что забыла его мать. Лео предлагал название: «Затерянный мир Мэйзи". Нет, говорил Шон: «То, о чем Мэйзи больше не ведает». Первые стихотворения, полные обычных подробностей жизни престарелой дамы из бостонского предместья: место, куда она прятала ключи, день, когда она в последний раз мыла голову, в каком отделении сумочки она хранила кошелек. В следующих стихах цикла будут появляться все новые забытые детали, с каждым разом более волнующие и значительные: имена ее друзей, братьев и сестер, название страны, где она жила, год смерти ее мужа. А в последних стихотворениях, красочных, душераздирающих, оживут впечатления, по сути неизгладимые, те, что врезались в ее память глубже всего: воспоминания детства. Пожар на кухне — ей тогда было два года; грязный маленький паршивец-сосед, что полез к ней в штанишки, чтобы засунуть туда жабу; убитый протестант на улице Гэлоуэя — размозженный череп, кровь, смешанная с грязью и дождевой водой, стекает в водосточный желоб. Если бы он и впрямь когда-нибудь засел за такую работу, думает Кэти, могла бы получиться великолепная книга…