— Почему же не пойти, — спешит ответить за мужа Смилгиене.
Но Смилга подносит ко рту и другую руку.
— Кхм… Пожалуй, не пойду.
— Не пойдешь?.. Как же это? Почему? Мало плачу?
— Нет… достаточно. Но все равно, некогда мне, дела…
— Да ты ведь сам только что сказал…
— Ну и сказал… Осмотрюсь вот, найдётся и работа.
Хозяин сердито сплевывает и встает.
— Так не пойдешь?
— Нет, пожалуй, не смогу.
Рассерженный хозяин крупными шагами выходит из комнаты, и слышно, как он на другой половине громко ругает себя за то, что пустил в дом всяких конокрадов, у которых одни подлости на уме.
Смилгиене принимается корить мужа:
— Ты что же это? Заработок хороший, и тут же, дома. И хозяин человек добрый, он мне всегда помогал и заступался за меня. Муки, крупы сколько в задаток выдал. Обещала: вернется муж — отработает…
— Молчать! — орет Смилга на жену и смотрит на меньшего мальчонку и девочку, шмыгнувших вслед за хозяином в комнату. Девочке хозяйка дала ломоть хлеба с толченой коноплей и творогом. Заметив, что отец смотрит на нее, девочка опускает руку с ломтем и собирается заплакать.
— Поди сюда, — зовет отец.
Девочка смотрит то на отца, то на мать и медленно подходит… Мальчуган боязливо крадется к двери. Но на этот раз отец только вырывает у девочки хлеб.
— Где взяла? — сердито спрашивает он.
— Хозяйка дала, — отвечает ребенок и со слезами на глазах идет к матери.
— Дрянь этакая! — ругается отец, вертит в руке ломоть хлеба, смотрит на него и принимается жадно есть.
Мать невольно поднимается с кровати. В глазах ее сверкает недобрый огонек, руки дрожат. Девочка прижимается головой к ее коленям, всхлипывает.
— Тише, доченька, — успокаивает мать и словно пытается что-то проглотить, но не может, — отнял у тебя… съел.
— Молчать, баба! — кричит отец, дожевав последний кусок. Он вытирает руки о штаны и смотрит на жену все тем же голодным взглядом. В комнате становится так тихо, что можно было бы услышать, как под полом пробегает мышь.
— Что ты собираешься делать? — вдруг спрашивает Смилгиене.
— Еще посмотрю… Надо оглядеться…
Опять долгое молчание.
Смилга поворачивается вместе со стулом и смотрит в окно на двор.
— Про Лоренца ничего не слыхала, а?
Жена вздрагивает всем телом. Сначала она краснеет, затем бледнеет.
— Про какого Лоренца?
— Будто не знаешь? Про цыгана… Здесь он где-нибудь или убрался?
— На что тебе Лоренц? Зачем он тебе понадобился?
— А тебе все-то надо знать… Так… повидаться надо…
У Смилгиене зубы стучат как в лихорадке.
— Побойся… побойся греха! Неужели тебя два с половиной года тюрьмы не исправили? Опять хочешь спутаться с этими конокрадами-цыганами? Из-за них же ты и попался… опять поймают, опять в тюрьму… Ох, господи, господи, что мне делать, что с детьми будет…
— Придержи язык! — ворчит Смилга и продолжает расспрашивать: — А Земит все там, у Сильяна испольщиком?
— Там. А он на что тебе?
Смилга не слушает жену, только тихонько бубнит под нос:
— Сильян, Земит, Риекст — они донесли, они главными свидетелями были… Ну, погодите! Погодите, дружки, я вам припомню…
— О господи, господи! — причитает жена, хватаясь руками за голову. — Что ты, безумный, делать хочешь, отомстить?
— Всех их спалю… Я им это еще тогда сказал и теперь говорю. И жеребенка им не оставлю. Пускай хоть за десятью замками держат. Мне бы только Лоренца найти.
Смилгиене подбегает к мужу и обхватывает руками его шею.
— Миленький, пожалей ты меня, детей пожалей!.. Не ходи к цыганам, наймись лучше к хозяину канавы рыть…
— Прочь от меня, баба! — Он с силой отталкивает ее. — Учить вздумала! Пусть я теперь честнее ангела стану, все равно, кроме конокрада, арестанта, иного слова не услышу. Я им… — Он вдруг замолкает, машет рукой и встает.
— Спать охота, я лягу… Уходите все…
И он, не раздеваясь, ложится на женину кровать лицом к стене.
У Смилгиене лицо становится серым. Она больше не дрожит, вся словно окаменела. Онемевшими руками она берет ребенка и укутывает его в платок.
— Смотрите, не шуметь у меня! — приказывает Смилга сердитым, сонным голосом.
Смилгиене со всеми четырьмя детьми устраивается на ночлег в половне. Сквозь щели соломенной кровли падает багряный свет вечерней зари. Выпоротый отцом мальчик лежит и, сжав губы, смотрит на медленно угасающее зарево. Вдруг он трогает мать за руку.
— Мама, мам!
— Что, сынок?
— Мам, это — наш отец?
Он не слышит ответа матери — меньшой, словно с перепугу, начинает кричать.
Мальчик опять смотрит вверх. Щели крыши становятся все темнее и темнее.
На двор уже выкатили новую бричку с начищенными до блеска лакированными колесами. Старый Клява ходит вокруг брички, пробует ногтем свежие желтые полоски на колесах, проверяет, надежно ли привинчены рессоры под сиденьем, поглаживает мягкую кожаную обивку.
Из отворенной двери конюшни доносится сердитый голос Адама. Он чистит скребницей молодого вороного, а тот, как всегда, не может устоять на месте. Чувствуется, Адам старается сдерживать себя: воскресное утро… А в усадьбе Клявов по воскресеньям не принято браниться и шуметь.
Не принято… Это по стародавнему неуклонно соблюдаемому в доме по сей день обычаю. Старый Клява перекладывает камышовую палочку из правой руки в левую и, сделав строгое лицо, направляется к конюшне. Но затем, будто что-то вспомнив, сворачивает на дорожку между конюшней и клетью.
На гладко утоптанной, мокрой от росы тропинке, окаймленной подорожником и муравой, видны следы: кто-то здесь прошел рано утром и снова вернулся. Это батрак Пакалн ходил на выгон взглянуть на четырех старых лошадей, которых на ночь всегда оставляют попастись.
Старый Клява поворачивает налево, к большому дубу на пригорке. Дерево стоит, слегка склонившись, и озирает оттуда угодья Клявов от края до края. Сегодня дуб еще темнее, еще суровее, чем обычно, он словно погружен в раздумье, словно объят тайной печалью. Тихо, задумчиво шелестит его вершина. Под дубом летают осы и большие сверкающие, словно позолоченные, мухи.
Если проследить за этими жужжащими, снующими насекомыми, то можно заметить, что их бессмысленное на первый взгляд кружение не бесцельно. Невысоко над землей, в стволе, виднеется надруб, из которого каплет желтая горькая жидкость. Она сочится так уже годами и поит всевозможных насекомых. А если поднять глаза выше, то можно увидеть глубокую-глубокую длинную расщелину. По ее краям из-под отставшей коры сверкает белизной верхний слой сухой древесины, а внутри видна прогнившая рыхлая сердцевина.
В тени ветвистого дуба фигура старого Клявы выглядит как-то внушительнее, осанистее. И это со всеми стариками так. В трепетном солнечном свете они чувствуют себя неловко: движения у них неуверенные, угловатые, черты лица расплываются. Неприятно смотреть на стариков при ярком свете солнца. Они сами сознают это и потому так любят тень и полумрак.
Вот почему и старый Клява так любит стоять в тени дуба и смотреть на свою усадьбу, свои поля, луга.
На нем, как всегда, серый суконный сюртук, еще новый, чистый, слежавшийся в складках, совсем недавно вынутый из сундука, со свежими следами сгибов. От смазанных накануне сапог с зелеными в полоску ушками идет легкий горьковатый запах дегтя. Шею плотно облегает ситцевый белый в цветочках платок, заколотый старомодной серебряной булавкой. Новый синий картуз с блестящим козырьком надвинут на лоб до косматых седых бровей. Старое, в мелких морщинах лицо чисто вымыто, сквозь белоснежную бороду просвечивает румянец. Конечно, это не яблоневый цвет юности, а багрянец осенней листвы. Голубые глаза, задумчивые и печальные, смотрят куда-то вдаль. Далеко-далеко видят глаза старого Клявы, — дальше соседних рощ, дальше синих лесов, опоясывающих весь небосклон…