Чувствуя, как постепенно исчезает усталость после дневных работ, Петелин и Бугаев молча лежали рядом. Чуть подальше на привялой траве растянулся Рождественский. Он лежал, ощущая теплую землю; свежий ветерок заползал под ворот еще не просохшей от пота гимнастерки. Все трое слушали глухо доносящиеся из-за далекого Терека бомбовые разрывы.
Рождественский находился во власти нахлынувших на него мыслей о семье. От неизвестности, — что же с Марией, — тоска цепко хватала за сердце. После каждого взрыва он думал: «Вот, может быть, в эту минуту взлетел на воздух и мой дом». И перед глазами вставала беленькая хатка в степи, неподалеку от станции Терек, где он родился и вырос, где играли и смеялись его дети. И, точно ему в ответ, там, за Тереком, над толщею тьмы небо забилось мутно-красными отблесками зарева.
Он не мог больше лежать. Потянуло в штаб батальона, который находился в селении Закан-Юрт. Бугаев вызвался проводить его, но Рождественский отказался. Спускаясь с горы, он тихо повторял: «Не думать об этом… не думать!» Но, чтобы не думать о жене, детях, надо было не любить их. И он словно видел сквозь тьму, как они бегут к станции Червленной, и словно слышал плач маленькой девочки, родившейся без него, имени которой он даже не знал. Видел Яшу и Анюту, с трудом поспевающих за матерью. Они, сосредоточенные и молчаливые, с испуганно раскрытыми глазенками, изнемогают и семенят ножками — вперед, вперед… «А если они не успеют перейти Терек?! Не думать, не думать. В сущности я же ничего не знаю, может быть, Марии удалось выехать…»
Войдя в штаб батальона, Рождественский принялся тормошить комбата, майора Симонова, вздремнувшего на топчане. Симонов поднялся и недоуменно уставился на комиссара. Никогда Рождественский не будил Андрея Ивановича, страдавшего бессонницей, если тому удавалось уснуть. Симонов это знал. Он выжидательно смотрел на Рождественского. Короткий пучок его седоватых усов словно шевелился.
Рождественский молча присел к столу.
— Случилось что-нибудь, Саша? — спросил Симонов.
— Да нет… Почти ничего не случилось.
Поглядывая искоса, Симонов достал газету, оторвал кусок на закрутку. Размягчая пальцами бумагу, спросил:
— Почему вдруг грустный?
— Осень. Пора такая.
— А без лирики можешь ответить?
Пытаясь улыбнуться, Рождественский скривил губы и отвернулся.
— Прицел установлен — стреляй! Чего отворачиваешься? — допытывался комбат.
Безмолвно рассматривая смуглое спокойное лицо Симонова, Рождественский подумал: «Что я ему скажу?» Затем он заговорил медленно, с трудом произнося каждое слово:
— Андрей Иванович, вспоминаешь ли ты наших общих с тобою друзей, погибших в снегах под Москвой?
— Что-то спросонок не пойму, к чему ты клонишь?
Рождественский прошелся к двери и обратно.
— К чему я «клоню»? Да просто так. Я часто думаю об этом. Теперь вот под Сталинградом…
— Выше подними голову, Саша! Эти думы гони…
— Спасибо за совет, но речь идет не обо мне.
— О ком же? Ты все-таки расскажи мне толком.
— Иду я из первой роты, иду, а в голову лезут мысли, черные, какие-то колючие и обидные.
— Мохнатые, одним словом, — усмехнулся Симонов.
— Всякие, командир, — хмуро продолжал Рождественский. — Все мы знаем, что за нашими плечами — Родина… Наши люди, Андрей Иванович, в бессонные, тревожные ночи, наверное, ждут нас, ловят звуки наших шагов. Во всей стране нет человека, который смотрел бы на эту войну, как на что-то далекое, постороннее…
Симонов встал с топчана, шлепая босыми ступнями по земляному полу, прошел к двери, плотно ее прикрыл. Теперь он стоял перед Рождественским, грузный и кряжистый, с широко расставленными ногами.
— Во всем, что ты наговорил, Саша, — сказал он я тяжким вздохом, — признаюсь, сразу невмоготу разобраться.
— Сегодня заревом небо покрыто в направлении станицы Николаевской, — сказал Рождественский. — А несколько дней тому назад пожары еще были в район Моздока. Судя по всему, гитлеровцы двигаются, не встречая серьезного сопротивления.
— Командование об этом знает. А наше дело выполнять приказ.
— А разве я предложил обратное? — раздраженно спросил Рождественский.
— Мне, понимаешь, показалось, будто ты кому-то приписываешь неразумную медлительность…
Рождественский подошел к окну и открыл обе створки. На небе — ни звездочки, в селении — ни огонька. Всюду мрак. Легкий холодок ночи охватил разгоряченное лицо.
Повернувшись к Симонову, Рождественский спросил:
— Чья очередь спать на столе?
— Зачем?.. Поместимся на топчане.
— Тесновато.
— Давай — валетом, — предложил Симонов, потирая пальцами лоб, обдумывая, как начать разговор по душам.
— Вот, ты все в ротах, а я тут, ей-богу, скучаю, — начал он, еще не будучи уверен, что правильно подобрал тон. — Хочется перекинуться словом-другим, да не с кем.
Растягиваясь на топчане, Рождественский с усмешкой ответил ему его же словами:
— Наше дело выполнять приказ. О чем тут говорить? Мы — солдаты, Андрей Иванович.
— Солдаты, верно. Все в батальоне — солдаты… Да некоторые чересчур ретивы: «Когда же нас в дело пустят?» — все спрашивают…
Опираясь на локти, Рождественский приподнялся:
— Ага, видишь! Тяжелое, горькое это дело — война, а вот люди рвутся в бой! Послушал бы ты, каким тоном поют ротные командиры.
— Знаю. От Петелина слышал.
— А мне нравится такая песня, — признался Рождественский, умолчав о своем разговоре с лейтенантом. — Поют не голосом, а сердцем. Я не очень старался обрывать этот мотив.
Посмеиваясь, Симонов проворчал:
— Радуешься, вижу. А я отругал Петелина. Не могу терпеть этаких нетерпеливых…
В дверь постучали. Не ожидая ответа, в комнату вошел старший адъютант Мельников. Его возбужденный вид сразу насторожил комбата и комиссара.
— Разрешите, товарищ майор?
— Что случилось?
— Командир полка приказал: подтянуть батальон к шоссейной дороге и ждать автомашины, — не переводя дыхания, доложил Мельников.
Симонов быстро взглянул на Рождественского.
— Ясно, — твердо произнес комиссар в ответ на вопросительный взгляд комбата. — Вы послали в роты связных? — спросил он у Мельникова.
— Не успел, но… — Симонов, торопливо натягивая сапоги, оборвал лейтенанта:
— Без всяких «но»! По тревоге поднять батальон.
— Есть! — козырнув, Мельников исчез за дверьми.
Застегивая ремень, на котором тяжело обвисал пистолет, Симонов теперь уже с улыбкой посмотрел на Рождественского.
— Н-ну, так вот!.. — проговорил он уверенно. — Сунженские будни в обороне кончились, комиссар. Вероятно, махнем в Моздокскую степь навстречу ордам Руоффа. А ты как полагаешь? Туда?
— Не иначе, — с нетерпеливым чувством радости тотчас согласился Рождественский. — Я это предчувствовал — пора! Пора нам выступать, дорогой мой Андрей Иванович.
Они быстро оделись и вышли на улицу. Звезд на небе вовсе не видно. Трава у ограды казалась синей, все хаты, деревья затянулись в темноте. Только широкая дорога более отчетливо, чем другие предметы, серела, ровной лентой простираясь из населенного пункта в Сунженскую низменность. Оттуда доносились отрывистые команды, говор. Но не слышалось еще гудения моторов автомашин, которые должны бы подойти для переброски гвардейских полков в Моздокские равнины.
Рождественский испытывал чувство, словно его вскинула на огромную высоту, которая раньше казалась ему недосягаемой.
— Как бы в ротах никого не забыли, — озабоченно проговорил Симонов. — Люди разбросаны по линии обороны. Поднимут ли всех?!
IV
Еще днем, как только полковник Егоров осознал неизбежность отступления, — это было сразу после того, когда ему доложили о численности прорвавшихся танков в прошлую ночь за Ледневым и Капустиным, в его голове укрепилась одна и, как он считал, правильная мысль: нужно вытянуть из угрожаемой зоны все, что еще возможно было спасти. Он верил в помощь командующего северной группой войск Закавказского фронта, но считал, что эта помощь будет слишком поздней.