Есть вещи, раскрытие которых является оскорблением святости чувств, брошенных на осквернение толпы. Многие из моих друзей будут требовать от меня ответа за то, что я втянул мать, сестру и любимую женщину в яму, которую сам себе вырыл и в которой пребываю сейчас абсолютно беспомощным, без всякой возможности, во всяком случае, в данный момент, выбраться из нее и возвратиться в жизнь.
Я охвачен ужасом, как титан, которому противно человеческое слабодушие, я чувствую потребность защищать мою судьбу, мое божество в Антихристе.
Таким образом, я защищаюсь от христианских Цирцей в лице Мамы и Ламы, которые уже высасывают мою кровь, как вампиры.
Чудовище Диониса, названное мной Заратустрой, — против Христа-вампира, согласно апостолу Павлу, растаптывало человека в пыль и прах — до абсолютной потери сил.
Печалит меня открывать все это, ибо я все еще ношу тяжесть милосердия вместе со всем христианским Западом. И существует серьезная опасность, как я уже сказал: «Человек истечет кровью до смерти в результате познания истины».
Познание боли скрыто в боли познания.
Мы помним слова Байрона, что «Древо познания вовсе не Древо жизни».
Так как я не ожидаю, что моя исповедь будет распространена среди многих, до того, как Мама, Лама, Лу и я присоединимся к отцу нашему Аврааму (или Сатане), я могу рискнуть и сказать шокирующую правду в духе изречения Спинозы: «Простить означает забыть».
Особенно вызвало мой гнев сегодня, после обеда, — неожиданное, лишенное смысла, предложение Ламы, что самое лучшее для меня оставить это ужасное место и сопровождать ее в Парагвай, из которого она вернулась в Германию несколько дней назад, чтоб упорядочить здесь какие-то дела.
Кто-то из веселых, вечно танцующих сумасшедших, обладающий, к тому же острым слухом, услышав слово «Парагвай», пустился в пляс, напевая:
— Парагвай, Парагвай, куда хочешь — выбирай.
— Не куда, а кого… — тут же поправил его другой «артист».
— Мне казалось, что ты не любишь Парагвай, — освежил я ее память.
— Для себя — нет.
— А для меня — да?
— Для тебя, может, это будет новым рождением.
— Как у Иисуса?
Она пожала плечами:
— Вот, снова ты кощунствуешь. Ты ведь знаешь, как влияют такие разговоры на Маму.
— Она от этого не умрет. И даже если да, у меня нет сомнения, что со временем, она вернется меня терзать, и тебя, кстати, тоже.
— Это не ты, а твоя болезнь ведет себя так грубо с нами.
— О, дорогая болезнь! Но я и не думаю перебраться навсегда в Парагвай. Давай, прекратим разговор на эту тему. Это слишком далеко. Одна поездка убьет меня, если не существование под твоим крылышком. Во-вторых, твой покойный муж, несомненно, загадил Парагвай своим антисемитским дерьмом до такой степени, что он превратился в дурное место для проживания, почти такое же, как Германия.
В Германии даже хуже, хотел я сказать. Антисемитизм, когда ты изредка натыкаешься на простую и скромную еврейскую физиономию — одно дело. Но в месте, где лишь пустые постные физиономии христиан возникают перед тобой, ты не можешь дышать из-за буйствующего вокруг антисемитизма.
Эту мысль внушал мне тополиный пух, носящийся в воздухе тихим безумием после снившегося мне невидимо длящегося погрома, когда, ненавистные мне немцы, во главе с мужем моей сестры Фёрстером, потрошат окровавленными ножами тысячи скудных еврейских перин. Их сводят с ума несуществующие несметные богатства.
— Понимаешь ли, сестрица, в Парагвае, мне кажется, достаточно вещей, которые можно ненавидеть. Но для истинного любителя ненависти, Германия — это настоящее Эльдорадо. На первом месте — кайзер. Только ненависть к нему может стать заработком на целую жизнь. За ним — Бисмарк — скрытый клад для отвращения. Лечащие или, вернее, калечащие меня врачи, которых ты называешь душками, уверены, что мой разум помутился. Раз так, выпорхнули из моей головы господин и его слуга. И тогда вид германского обычного гражданина на улице достаточен, чтобы напомнить чувствительному человеку: качество, возносящее этого человека выше Бога воинств Яхве, это способность ненавидеть всеми фибрами души все то, что в детстве учили его уважать и быть признательным.
Вовсе не странно, что после такого вконец обессилившего меня дня, мне снова приснился отец.
Он уносил в могилу ребенка.
Этим ребенком был я.
Он просто вырвал меня из сна, а, вернее, из хора, но я продолжал, захлебываясь слезами, петь «Аллилуйя», и непонятно, оплакивал ли я самого себя или это были слезы радости улетающей в небо души?
Не в этот ли миг ее начал разъедать скепсис?
Меня уносило в подсознание, как тонущего уносит на дно.
Минутой назад мне привиделся словно отпевающий меня Святой Августин.
Я уходил из жизни таким совсем юным, в неведении, что яд фальшивого рационализма Сократа уже несет смерть моей душе.
Остерегаясь погруженного телом и душой в иссушающий рационализм Зенона, я не смог уберечься от укуса Венеры, заразившей меня любовной лихорадкой, обрушившейся на меня, как морской вал, уносящий в море неверия, во тьму картезианского скепсиса.
Единственным спасением в эти мгновения было живое чувство тоски по отцу. Вероятно, в глазах моих стояло то опустошенное выражение, о котором Мама, вздрогнув, говорила: «Очнись, у тебя в глазах отцова меланхолия, как будто тлеет что-то».
А я думал — пепел.
Но в этот поздний час изматывающего сна отец стоял передо мной на грани реальности и отчаянного желания не просыпаться.
Голос отца был слаб, но мысли отчетливы: мы приходим в этот мир с одной целью — провожать в мир иной. Ты, сын, всегда стоишь на грани моего исчезновения, за которой мы уже перестаем интересовать кого-то по вашу сторону, но на тебе лежит гнет сохранять эту слабеющую с течением времени память обо мне, о нас.
Исчезновение было скорбью.
Возникновение было любовью.
Мало что сохранилось от огромного, такого для меня загадочного мира отца, уже до последней капли растворившегося в иных чисто метафизических измерениях.
Признаться, об отце, Карле Людвиге, у меня остались очень короткие и смутные воспоминания. Помню, он был высокого роста. Во взгляде его глаз, на чем бы он их не останавливал, всегда светилась радость.
Он был образцом семьянина.
Его отношение к матери, с ее медлительной, нерешительной походкой, словно она плыла и этим чем-то смахивала на Марию, мать Иисуса, можно было назвать преклонением перед нею.
Я же по сей день не могу себе представить семью, как уютное гнездышко. По моему печальному опыту семейной жизни, главным образом, с Мамой и Ламой, это не гнездышко, а гнездо. В нем, подобно клубку змей, в лучшем случае свирепствует неуживчивость, в худшем же, лично моем, это воистину змеиный клубок похоти и ханжества, где, по существу, существование это постоянное ускользание от ядовитых укусов ненависти, порожденных неосознанной жаждой сладострастия и мечтами о недостижимом богатстве.
Уравновешивающую роль в этом змеином логове играли старые тетушки, которыми вечно был запружен наш дом. Отец относился к ним с благочестивым печальным уважением.
Внутренне я стараюсь отмести эту мысль, но она не отстает от меня: неужели мягкое и осторожное отношение моего отца к матери, обладавшей щелью, из которой я вышел, посеяло во мне глубокую к ней ненависть с младенчества?
Глаза моей сестры Элизабет преданно сопровождали отца, и, при этом, она нашептывала мне, что он крошки в рот не возьмет, глоток воды не выпьет, пока не убедится, что ей, матери, и всем остальным женщинам в доме, нет нехватки ни в чем. Долго я дивился этому и, главным образом, тому, насколько это повлияло на мою жизнь записного холостяка.
Всего-то мне было двенадцать лет, и Бог предстал передо мной во всем величии неким ослепительным сочетанием Авраама, Моисея и юноши Иисуса в нашей семейной Библии.
При втором явлении Он открылся мне не во плоти, а в неком ознобе сознания, когда добро и зло стучались в двери моей души и требовали властвовать в ней.