Сними меня с этого креста, ибо всю жизнь свою я чувствую себя Распятым. Не исчезай.

Ответа не было. Сон прервался, словно продолжение его смерти подобно.

На грани потери сознания мелькнуло: кажется, пронесло?

Пронесло ли?

157

За окном день в самом разгаре. Зимний холод валит ниц всю Ниццу.

Надо скорее к морю. Это бесконечное водное пространство сродни прервавшемуся сну. Оно встает неким противоядием.

С отчаяньем или просто отчужденностью сижу я на набережной, и внезапно охватившая меня алчность к раскрытию феномена пессимизма и надвигающегося на мир нигилизма кажется мне в сумерках ушедшего сна воистину загадочной.

Может ли этот сон вернуться, вызванный жаждой повторения, как всего в этом мире, именно так, как это было и есть?

Но то, что сейчас открылось мне и начинает все более обретать силу, — воистину каталептический перелом — к истинно трезвой оценке сущности жизни, все более усиливающийся, непреодолимый вал, упрямо сбивающий с ног, чтобы окончательно и прочно поставить на ноги.

Вот только как вылечить эту незаживающую рану — Распятого, еврейского раввина, в кои веки возомнившего себя Спасителем, Иисусом, как и я, ничтоже сумняшеся, возомнил себя новым Богом. Но перед кем я мечу бисер?

Да я просто неприемлем, как мерка и пример, толпе — усиливающемуся символу надвигающегося века, я — обретающийся в бездне страдания.

Глубокое страдание несет в себе глубокое благородство такой чистоты и силы, что является уделом одиночек, обреченных нести непосильный груз великого, но неосуществимого грядущего.

И что с того, что я пишу книги, столь ясные, истинные учебники грядущего, которые абсолютно непонятны миллионным массам нерадивых школяров.

Уверен я в одном: имя Ницше, его книги будут будоражить мир, как звучащие издалека трубы Страшного суда. Они изменят духовный баланс мира. И уже невозможно будет вернуться в отброшенное в забвение прошлое с легковесной лживостью науки, позволяющей разговляться стадному племени профессоров.

Я выступаю истинным защитником великих людей, отличающихся глубоким благородством страдания, из редкой породы, которая навела меня на мысль о «Сверхчеловеке», таких, как Байрон, Лермонтов, шекспировский Гамлет, скрывавших свои страдания и одиночество под маской высокомерия и цинизма.

Я-то знаю толк в этом.

«Не слишком ли много ты мнишь о себе», — мелькнуло за всем потоком мыслей.

«Ах, так?» (Кто это произнес, кто?) — Значит, надо продолжать. Можно убеждать себя, что главным моим трудом, истинной данью романтизму, поддерживающему дух человечеству, с такой покорностью идущему в силки равнодушия, отупения, непрекращающегося размягчения мозга, является мой «Заратустра».

Эти шестнадцать глав его третьей части вылились — без излишней скромности могу сказать — истинным шедевром.

И часть эту в январе тысяча восемьсот восемьдесят четвертого года замкнули семь печатей.

Семь печатей — на сердце

Печать первая — Тучка золотая.

Кто более близок к пророчеству, — человек, идущий по воде, или человек, летящий по воздуху?

Или легкостью ходьбы по воде и летучестью движения по воздуху они обязаны сердечной тоске?

Не могу забыть стихи великого русского поэта Лермонтова, которые вначале перевела мне Лу, а затем я нашел в книге его переводов, но звучат они во мне ее голосом и освещены ее печальным взглядом.

Ночевала тучка золотая
На груди утеса-великана.
Утром в путь она умчалась рано,
По лазури весело играя.
Но остался влажный след в морщине
Старого утеса. Одиноко
Он стоит, задумался глубоко
И тихонько плачет он в пустыне.

В те минуты, когда она читала мне эти стихи, ее облик, взгляд, голос, приязнь, душевная близость — казались мне обещанием этого дорогого мне существа, воистину, тучки золотой — не оставлять вершины утеса.

Печать вторая — Дыханье бальзамическое смерти.

Среди могил, не подавая вида, что под ногами дремлет старина, мы говорим: исчезла Атлантида, — в неверье тайном: а была ль она?

Во тьме времен понять наш дух бессилен —
вино иль кровь засохли в сколах лет?
В могильных кипарисах стонет филин,
слепой хранитель предстоящих бед.
И вырвавшись внезапной круговертью,
приносит ветер, пепелен и глух,
дыханье бальзамической смерти
иль вечности печально сладкий дух.
Бесформенны, безлики, многогорбны,
вернулись храмы в изначалье глин.
Но в запустенье высоки и скорбны
восточные развалины руин.
Мы с ней сидим на гибельных ветрах,
на жизнь легки, на радость мимолетны,
и вечности бесшумные полотна
в ночь развевают наш бездумный прах.
Печать третья — Земля — круглый стол богов.

Приближается гроза.

Я далеко отошел от своего высокогорного пристанища — Сильс-Марии.

Сверкнула молния слепящим бивнем.
В мгновенье я промок под тяжким ливнем.

Гром ли медленно и раскатисто плетется за молнией, или боги бросают кости на круглый стол Земли, пытая мою Судьбу?

И тишина — как будто в жизни веха.
Иду наверх. В душе такой подъем.
Кричу, пою, чтобы услышать эхо,
Но мне спросонья отвечает гром.
Печать четвертая — Голос Суламифи.

Клятва положена на мое сердце медом и молоком под языком твоим, о, мой возлюбленный, ибо любовь моя — замкнутый сад, запечатанный источник.

Голос Суламифи из «Песни Песней», рвущий сердце царя Соломона, — в самые тяжкие минуты моей жизни звучащий в душе.

Положи меня как печать на твое сердце, как печать на твои руки, ибо сильна, как смерть, любовь.

Печать пятая — Поэты и море.

Я ведь тоже поэт, и знаю стихам своим вес и цену.

Стихи, легко держащиеся на поверхности вод, излагаю на бумаге. К сожалению, в них я недалек от виршеплетов, чьи лучшие мысли — некая смесь из похоти и скуки.

Стихи же, отягченные тайной, освященные болью души, уплывают вглубь моего сознания и погаснут вместе с ним.

Мельтешением призраков чудятся мне звуки их арф.

Бессмертны звуки единственной в мире арфы — царя Давида, рожденные совершенным им грехом прелюбодеяния и раскаяньем.

В мире поэтов множество. Павлиньему тщеславию они учатся у моря.

Ведь море — павлин из павлинов, распускающее радужный хвост, осененный небом и солнцем.

С ним в этом преуспевают соревноваться разве лишь Нимфы, мастера играть веером брызг, подобных серебру кружев. Но как только радуга погаснет, оборачиваются они молодыми бабёнками, часто слишком напористыми и прилипчивыми.

Это я познал на собственном опыте.

Но я знаю, что ночью дети растут во сне, мальчики летают, Нимфы испытывают тоску по детям, которых им не суждено родить, а расторопные бабёнки пускают слезу, ибо им снятся их еще не рожденные дети.

Печать шестая — Танец и танцор

Синкопа, затакт, — все тело, как натянутая струна, как наклон замершего бегуна за секунду до того, чтобы рвануться вперед, иначе упадешь, как заложник неудавшегося внутреннего порыва к полету.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: