Самарин и вообще-то театром называл только Малый театр. Кажется, даже решившись наконец поступить в театр, – в Художественный театр, – Артем все-таки продолжал преподавать:
– Буква «А». Большая. Пишется так! Пока не дослужился до пенсии.
– На всякий случай!
– Мало ли что может случиться!
Мне приходилось слышать в воспоминаниях об Артеме, всегда нежных, всегда трогательных, всегда полных любви, добродушное подтрунивание:
– Дедушка был-таки скуповат!
Я думаю, что эта скупость была продиктована не жадностью, – о, нет, – не любовью к деньгам, – а той же боязнью перед жизнью.
– А вдруг!
– Мало ли что может случиться! Жизнь – страшная штука. Вдруг все лопнет!
С этой боязнью перед жизнью, с этой тревогой, мне кажется, он жил до последнего дня.
Мир его милой памяти!
Милый Артем!
Если бы Секретаревка и Немчиновка, – или, как их еще непочтительнее звали в старой Москве:
– Секретаревская и Немчиновская «дыры», дали русскому искусству только Рощина и Артема, – и тогда их заслуга немала перед «настоящей» сценой.
Настоящие актеры режиссировали Бурлаками и Козельскими.
Особенно славился как режиссер Далматов.
Я познакомился с ним в Пушкинском театре Бренко.
Какое счастье! За кулисами.
Крошечная уборная:
– Писарева. Полно народу.
Едва дыша, я сижу где-то в уголке, около таза, полного мыльной водой.
У гримировального стола сидит сам Модест Иванович и поющим баском что-то говорит.
Около Глама-Мещерская, как произносят одни. «Сама» Глама, как выговаривают другие. Красота, вся изящество, вся грация, вся женственность – Глама-Мещерская, про которую в Москве сложились стихи:
Будь ты хоть Глама, хоть Глама, Ты все же нас свела с ума.
Тут же Бурлак, – настоящий Бурлак. Рютчи, Козельский. Собрание богов. Идет какой-то спор.
И вдруг в средине спора в уборную влетает человек в «соединенных штатах», – как говорилось тогда, – но совершенно без рубашки, с торсом атлета. Далматов.
– Во-первых! – вступает он в спор, делая красивый жест рукой.
– Во-первых, – прерывает его г-жа Бренко, – Василий Пантелеймонович, оденьтесь!
– Parrrrrdon! Общий хохот.
– У нас Вася пылкий человек! Ему всегда жарко! – пришепетывая, говорит Бурлак.
Мы захотели пригласить режиссировать:
– Самого Бурлака.
И явились депутацией к нему в Чернышевский переулок. Он жил в чудесном особняке, какие есть только в Москве, – и который сейчас, кажется, ломают.
Мы попали на один из тех пиров, среди которых жег свою короткую жизнь этот необыкновенный, – быть может, гениальный, – артист.
И застыли в гимназических мундирах на пороге.
Я помню г-жу Ш., потом актрису, потом корреспондентку, потом антрепренершу, потом судившуюся за подлоги, потом деятельницу «Союза русского народа», шумевшую в Берлине, шумевшую в Петрограде, нашумевшую на всю Россию.
Я помню от нее только очень длинный шлейф и очень эффектную фигуру.
Помню молодого, талантливого музыканта Щуровского, который «подавал большие надежды», но, как это почти всегда бывает у нас, ни одной из них не осуществил до самой смерти.
Все знаменитости.
Бурлак перезнакомил нас со всеми этими богами и полубогами:
– Что, молодые люди? За карточками?
– Нет, мы хотели бы просить вас, Василий Николаевич… у нас… прорежиссировать…
Он посмотрел на нас.
– Что идет?
– «Свадьба Кречинского».
– Ого!
Поклонился.
– На это у нас Вася мастак. Василий Пантелеймонович! Иди! Молодые люди тебя княжить и управлять пришли просить.
Далматов величественно прошел с нами в кабинет.
– Всегда рад прийти молодым талантам на помощь моей опытностью стэ-э-эрого актера!
Нам немножко льстили актеры.
Ведь мы – та «галерка», которая вызывает «по двадцати раз».
Помню репетиции и Далматова, величественного, как молодой лев.
Он на авансцене.
Далматов сам великолепный Кречинский.
Его коронная роль.
И он учит главным образом Кречинского.
– Нелькин! Вы выбегаете из средних дверей. «Нежна? Кто нежна?» Больше испуга. Кречинский! Стойте! Плечом к Нелькину. Вот так! Поворачиваете голову. Медленно! Пауза. Сквозь зубы: «Скэ-э-э-тина». Вот так! Повторите!
– Кречинский! У вас в руках шапокляк15. Подождите, не раскрывайте. Вы подходите к двери. Нажимаете донышко двумя пальцами. Пам! И ушли. Сделайте!
– Реквизитор! Чтобы был подпиленный кий! Вы играли с Лидочкой на бильярде. Вы входите. В левой руке кий. Вы останавливаетесь. Берете кий и правой. Держите перед собой. Словно инстинктивно готовитесь защищаться. Поднимаете слегка правое колено. Р-раз! Кий пополам! – «Сэр-валэ-э-эсь!» Обе половины кия в правую руку. Бросаете вместе в угол. Шаг вперед. Сделайте!
Я глядел на искусство, как на глубокое, бездонное озеро. И я чувствую, как будто бы я вошел и как будто бы это озеро только по колено…
Я невольно переживаю какое-то разочарование, первое разочарование в театре.
Воспоминания развертывают передо мною целую галерею.
– Любительских режиссеров Секретаревки и Немчиновки. Костров, актер Пушкинского театра, с глухим и глубоким басом, он играет только какие-то зловещие роли.
Тень отца Гамлета, Неизвестного в лермонтовском «Маскараде». И я вижу его, со скрещенными руками, выступающим из глубины сцены. Слышу его голос, ровный, без повышений, без понижений, без какого бы то ни было выражения, без остановок, без передышек, без запятых:
– Казнит злодея провиденье невинная погибла жаль ах я ее видал но здесь ее ждала печаль а там ждет ра-а-адость.
Повертывается и уходит.
– До водочки! Милый «трехэтажный»:
– Василий Васильевич Васильев.
Его зовут «трехэтажным», ввиду его имени-отчества-фамилии и потому, что ужасно смешно звать «трехэтажным» этого маленького, хворого человечка с лицом, как печеное яблоко.
Он подает крошечную ручку, слабую, как рука трехлетнего ребенка.
Дунь на него, кажется, и он улетит, как перышко.
А он в пылу спора кричал на огромного, на колоссального Писарева:
– Модест! Замолчи, или я тебя вышвырну в форточку! Писарев от хохота задрожал всем своим могучим телом.
– Да я не пролезу, Василий Васильевич!
Тогда, в злобе бессилия, в истерике, со слезами, с визгом, Василий Васильевич впился Модесту зубами в ногу. Он умен, очень начитан и:
– Если прав, если знает, – не уступит никому. Хоть Писарев, хоть Расписарев!
Он так и умер в бедности, всеми забытый, забегая только иногда попросить:
– Книжку почитать! Хрустально-чистая живая душа на костылях.
Я вообще заметил, что самые умные и самые образованные люди среди актеров обыкновенно маленькие и неудачники.
Большим актерам и любимцам некогда читать: им все поклоняются. А слава и мысли о своем величии не оставляют места в голове ни для каких других мыслей.
Василий Васильевич Васильев был актером того же Пушкинского театра.
И держался только для одной роли:
Афони в «Грех да беда на кого не живет».
Был в ней великолепен.
Да он и в жизни, маленький, больной и умный, был Афоней.
Жил он, по бедности, у Писарева.
И большой Писарев очень любил его, несмотря на угрозы «вышвырнуть Модеста в форточку», укусы и брань, которой Василий Васильевич награждал его в спорах и за игру:
– Вы-с, извините-с меня-с, Модест Иванович-с, сегодня-с как сапожник-с играли-с! Разве-с такие-с бывают-с Иваны-с Грозные-с? Да и какая же-с Александра Яковлевна Глама-Мещерская-с Василиса-с Мелентьева-с? – шипел он.
Критик, как все неудачники, он был жестокий. Каково ему было смотреть наши детские ломанья! Только иногда он отводил душу:
– Вы бы сказали этому барчуку, что ему не Анания Яковлева играть, а таблицу умножения учить! «Грифель!» – как говорит Несчастливцев. Пифагоровы штаны!
И он возился с «барчуками»:
– Если бы не бедность!
Отставной артист Александрийского театра «дедушка» Алексеев всех находил: