Прозорливость юного поэта, скромно поджавшего ноги на красном туркменском ковре, поразила Иланчика Кадырхана. Ему особенно льстили торжественные слова, как зачин песни, много раз повторяемые в поэтической летописи: «На небе — бог, на земле — хан ханов Иланчик Кадырхан». Казалось, они не имели отношения к ратным подвигам его знаменитых предков, однако ласкали слух и сердце. И пожалел сейчас правитель, что не распорядился созвать всех старейшин родов и не заставил их слушать проникновенные, возвышенные слова.
Но вот очнулся от дум Иланчик Кадырхан, оторвал глаза от книги. Поэт Хисамеддин только теперь по-настоящему разглядел грозного повелителя. Был хан могуч телом и возвышался на троне холмом. Морщины на широком лбу разгладились, и отчетливей обозначился у левого виска плотный, твердый, с большой палец величиной нарост. Кипчаки называли его «заячий альчик».
Существовало поверье: джигит, желающий узнать свою судьбу, должен проглотить заячий альчик, заговоренный волхвами-прорицателями. Через семь дней альчик проявлялся, как знамение рока, в виде нароста на лбу или на пятке. Нарост на лбу означал, что человека ждет счастливая судьба воина и радетеля родной земли. Нарост на пятке говорил, что он трус и презренный раб.
Через это испытание в годы легкомысленной юности прошел и Иланчик Кадырхан. Брови — лохматые, черные — срослись на переносице. Зрачки точно притаились, застыли в глазницах. В них порой вспыхивали огоньки, словно отблеск костра в темной ночи. Взгляд тяжелый, пронзительный. Повелитель знал об этом и потому — чтобы не сглазить — старался не смотреть прямо на детей и юных невест. Аккуратно подстриженные, тонкие, как крылья ласточки, усы, густая остроконечная борода на крупном овальном лице придавали ему суровое, властное выражение. Возраст хана определить было трудно. Грудь крутая, спина как щит, плечи прямые, на каждое сажай хоть по джигиту. Широкий, в два кулаша[3], трон из слоновой кости еле вмещал богатырское тело повелителя.
Трон заскрипел. Иланчик Кадырхан, резко оборвав свои думы, устремил проницательный взгляд на молодого, но уже известного поэта, автора поэмы-дастана «Хикая», сыганактинца Хисамеддина.
— Продолжай! Я слушаю тебя, юный златоуст!
Повелителю не терпелось выслушать оставшиеся страницы первой главы поэтической летописи. Хисамеддин благоговейно погладил страницу тяжелого и большого, в сафьяновом переплете, фолианта, лежащего на коленях, и начал читать ровным глуховатым голосом. Читал он несколько врастяжку, на особый, «восточный» манер, и эти звуки, то отдаляясь, то нарастая, напоминали печальный и величавый напев древнего кобуза в руках странствующего сказителя.
То было собственное сочинение юного поэта Хисамеддина, в котором он в древней сказовой манере восхвалил досточтимых предков славного Иланчика, уповая в душе на щедрый дар повелителя.
Так начиналась первая глава этого восторженного дастана:
«Сын Тирека Тоган — я, младшего брата звали Черный Барс, жену — Тошаин. На небе — бог, на земле — хан ханов Иланчик Кадырхан. Слава его затмила и восход, и заход солнца.
В год обезьяны, в восьмой месяц, на шестой день потерял я улус — род свой. Жена вдовой осталась, в траур оделась, лицо себе с горя исцарапала. Сыновья осиротели. Верные слуги оплакивали меня, точно одинокая верблюдица — погибшего верблюжонка. Но небесному владыке понадобилась моя душа. И она вознеслась, отлетела. Простился я с суетой сует, которая жизнью земной зовется.
Трое сыновей и единственный младший брат, восхваляя мои походы и подвиги, книгу напишут. Если соизволит аллах, вы ее прочтете.
Вот что они могли бы поведать миру в Кожаной книге…
Сын Тирека Тоган — я, младшего брата звали Черный Барс, жену — Тошаин. Отец был прославленным батыром. Он владел тридцатью ок[4] народа, а войско составляло семьдесят ок. На краю обширной степи настигла его стрела рока. Умертвил его коварный враг. Погиб батыр, сложив голову на кривой сабле, не достигнув цели желанной. Чтобы знойное солнце не коснулось тела, обернули его верные слуги тридцатью войлоками, навьючили на нара-дромадера, семь дней и ночей держали путь до родной земли. Перед смертью успел промолвить отец: «Сабля разорит народ».
Я рычал, как голодный тигренок. Но солнце по-прежнему всходило и заходило, и проплывали дни, как мираж в пустыне. Мир стоял на земле. Умножались, плодились тридцать ок народа и семьдесят ок войска. Раны зажили. Про беды забыли. Сила нарастала, точно половодье весеннее, которое никакой запрудой не удержать. Похотливые бабы волчицами выли. Батыры яростной да буйной силой наливались, точно бугаи в пору случки. Дети в войну играли, черепа врагов, в земле истлевшие, будто мячики пинали. Могильные холмы сооружали люди и некогда погибших громко оплакивали.
Делать было нечего. Решил я двинуться в поход.
В год свиньи оседлал боевого коня. Наставив двухаршинный меч в сторону луны, возглавил семьдесят ок войска, набранного со всех концов страны. Путь держали по солнцу. У батыров от долгой дороги сабли в ножнах ржой покрылись и языки во рту одеревенели. Прошли знойную пустыню, над которой и птицы, боясь опалить на солнце крылья, не летали. Реку Джейхун[5], над которой не плывут даже тучи, переплыли. Добрались наконец до страны Уструшана, до города Бунджикат, за железными воротами которого собрался разный сброд и нечестивцы.
Ханом их оказался некий Калаи Кахкаха, несусветный краснобай-пустобрех. Чалму на голову себе накрутил он высотой с коня, борода как у старого козла. Не хан — посмешище.
Предложил я ему: «Осушим чашу дружбы за одним дастарханом». Усмехнулся глупец: «Охотнее выпью чашу твоей крови». Обозвал меня по-всякому, посла моего под зад пнул. За крепость сломанную стрелу выбросил — знак непримиримой вражды. Эйе!
Сутки думал-размышлял, духов священных звал. Ночью услышал глас всеблагого — такой, какого ожидал: «Взломай крепость и руби непокорным головы!» Приказал я тогда, раб всевышнего, забить в парный походный барабан. Заревели карнаи. Обрушились мои воины, как голодные волки, на дерзкий город. Семь месяцев продолжалась осада. Я лишился тридцати ок войска. Навеки сомкнули веки мои батыры, отправились на тот свет, дрожа, перед чистилищем предстали.
И тогда приказал я Жагипару с тигриным сердцем и Огузу-Леопарду: «Ройте землю под крепостью!» В кротов превратились мои бесстрашные сарбазы. В сорока местах днем и ночью копали подземные ходы. И тихо, точно мыши, проникли в непокорный город и, обернувшись лютыми волками, терзали-рвали людей, как ошалевших баранов. Собственноручно зарубил я хана, выпустил поганую кровь. Чалму его повесил на придорожном столбе. Осталась от пустоголового Кахкаха юная невинная дочь Тошаин. Я почувствовал вожделение и взял ее в жены. Пир устроил небывалый. Погуляли мои сарбазы на славу. И брюхо, и похоть, и душу вволю потешили. Дорогой казной набили переметные сумки.
Подлые враги исподтишка толкнули Жагипара — Тигриное Сердце и Огуза-Леопарда в глубокий колодец Там с последним глотком воды и нашли они свою погибель. Врасплох застигли меня мерзавцы. От досады едва не отгрыз я свой палец. Сорок ок оставшегося войска в неутешном горе воткнули копья в землю. Головы склонили, плечи опустили. Говорят старики: «Потерял верных соратников — точно сам умер».
От недругов утешения и верности я не нашел.
Бросился ничком на землю, в тяжкую думу погрузился. Правильным посчитал — повернуть коня назад. Не то от безделья затоскуют мои батыры. По друзьям погибшим запечалятся… Из ханской казны забрал я все золото, из хранилищ — все зерно, в жены взял Тошаин, на длинном аркане, в кандалах погнал рабов. А сарбазам своим сказал: «Затосковал я по кровному хребту Харчуку[6], по родной жемчужной реке Инжу. Сыновья, родившиеся после нашего похода, теперь уже поводья держат, а дочерей замуж повыдали… Подтяните потуже переднюю подпругу, ослабьте заднюю, как подобает перед дальней дорогой. Когда завтра из пучины выйдет полная луна, э-ге-ге… двинемся мы в путь на родину». Одинокий барабан пробил отбой.