Во сне всевышний дал мне знак. «Чтобы славный Жагипар с тигриным сердцем и Огуз, прозванный Леопардом, не испытывали тревоги на том свете, не оставляй в Бунджикате ни одного целого дома, истреби под корень все мужское племя». Что ж… Мы ведь покорные слуги всевышнего. Так и сделали. В пепелище все там превратили.
Прошли пустыню, где от зноя потрескались у коней копыта. Одолели множество перевалов через горы, недоступные даже соколам.
Хребет Харчук был отцом нашим, жемчужная Инжу — матерью. Почтенный белобородый старец встретил нас с посохом в руке, мать — с молодым охлажденным кумысом. Сорок ок сарбазов встретились с родными, словно заблудившиеся ягнята с родной отарой. Слезами радости и горя обливались. Неутешным вдовам всем поровну роздал я добычу. К каждому порогу привязал раба. Каждый воин получил по пленнице. Слава моя по всей степи гремела. Душа моя ликовала в орлиной выси. Недруги хвосты поджали, к полам чапана моего припадали.
Иланчика назначил я правителем Большого Сагына. Средний Сагын отдал Огулу — Черному Барсу. Младший Сагын[7] доверил батыру Ошакбаю. Так поделив свои владения, остался сам в Отраре. На мне лежали заботы о Великом кагане.
Прошли годы. Окрепли копыта у крылатых коней — тулпаров. Малые дети подросли, мечи в ножнах затупились. На мягких постелях батыры жирели. Бабьи ласки им надоели, от скуки души дряхлели.
Потянуло к крови. К удали бесшабашной. К набегам диким.
Позвал я прорицателя-балгера. Полистал тот священную книгу, изрек: «Там, где восходит солнце, простирается страна моголов. У девушек их глаза что черная смородина. На щеках пламенеет румянец. Женщины поджарые, тонкие, легкие, как ременная тесьма. Мужчины рослые, долговязые. Золота там больше, чем песка в Каракумах, чем воды в реке Инжу». Прекрасно!
Приказал я забить в походные барабаны. И обратился к своему народу: «Поведу я восемьдесят ок войска в страну моголов. Пусть каждый кипчакский воин наденет на голову черный колпак, дабы легче было отличать друг друга от врагов. А коням подвязать хвосты».
Оседлали коней. Выступили. Из-за черных колпаков люди прозвали нас каракалпаками. Зазвенели колокольчиками стремена. Преодолели снежные горы. Потом долго плутали по не имеющей конца степи. Год собаки провели бездомными псами. У сарбазов от голода кишки в животе склеились, а рабыни все повымерли. Шенкеля до крови натерли, штаны до дыр прошоркали, у коней копыта сбились, войско поредело.
Эйе! Наконец-то враг показался.
Смотрю: мужчины вовсе не рослые, а коренастые, кряжистые, точно быки бодливые. Обезглавил балгера за ложные предсказания. Поистине: провидца враг врасплох застигнет, расчетливого мор погубит.
Хан их и вправду оказался громадиной по кличке Туйе-палван, что означает «богатырь-верблюд». Предложил я ему в знак мира кумыс попить из одного торсука. «Крови твоей испить желаю», — ответил этот наглец.
Приказал на этот раз ударить в одинокий барабан. Выстроил я рать — восемьдесят ок каракалпаков. Враг встал напротив. «Единоборство!» — рявкнул Туйе-палван. «Единоборство!» — согласился я. Издревле существует этот доблестный обычай. Помянул я добрым словом духов, надел на голову шлем, облачился в кольчугу. Сел на верного Торттагана, коня своего.
Туйе-палван взгромоздился на дикого дромадера. Нар ронял хлопья пены, брызгал липкой слюной. На грудь и на спину хан повесил по щиту, голову сунул в чугунный котел, стал вроде черепахи. В руку взял громадную палицу, налитую свинцом.
Гул в степи стоял — земля качалась. Но тут вдруг разом все умолкли, дыхание затаили.
И начался жестокий поединок.
Выставив змеиноголовое длинное копье, обрушился я на врага. Под копытами моего скакуна земля прогибалась, пыль столбом поднялась, заклубилась. От рева дикого дромадера травы клонились. Волчком завертелся мой Торттаган, ловко уклоняясь от свинцовой палицы. Я нацелился копьем, слегка царапнул врага возле паха. Но сущим дьяволом оказался Туйе-палван. Размахивал палицей налево-направо и сломал-таки мое копье. Конь в пыли задохнулся. Кровь у меня брызнула. Левая рука плетью повисла.
Взывая к духам, подскочил мой младший брат Черный Барс, сунул мне в руку меч. У Туйе-палвана, должно быть, мышцы свело. Он плевался кровью, выронил палицу, схватил пику. Я еще раз помянул дух предков.
Как пчелиный рой гудело войско. Схватка продолжалась.
Лопнула на мне кольчуга, рассыпались железные кольца. Зато у дромадера подгибались ноги. Туйе-палван сделал дальний выпад пикой, но я припал к гриве коня, увернулся, мечом отбился. Закачался верблюд, на колени опустился, слетел с врага передний щит, и я, изловчившись, всадил меч в поганое брюхо Туйе-палвана. Лопнуло оно, как переспелый арбуз, внутренности вывалились.
Но он был дьяволом, этот монгольский хан! Уже падая с дромадера, успел вонзить острую пику мне под мышку. Я замахнулся еще раз, и дернулся Туйе-палван, рухнул камнем к ногам одногорбого верблюда. Вот она, желанная победа!
Восемьдесят ок сарбазов в черных колпаках, ждавшие исхода поединка, с ревом обрушились на растерявшихся врагов, смяли их ряды.
Я припал к гриве. Единственный брат мой Черный Барс с воплем подскочил ко мне, подставил плечо. Перед глазами моими поплыли синие хребты Харчука, полноводная жемчужная Инжу. Я уставился вдаль, надеясь увидеть за горизонтом краешек родной земли, но ничего не увидел, сполз с коня. Конец вражьей пики все еще торчал под мышкой. Никто не мог его вытащить. И я понял: настал мой конец, вот-вот оборвется дыхание и предстану я перед всевышним.
Облачится жена в черные одежды, неутешными слезами обольется. Сыновей назовут сиротами. И будет мой народ оплакивать меня, как верблюдица — погибшего верблюжонка.
С предсмертными словами к Черному Барсу тогда я обратился: «О народе своем позаботься. Пусть не знает беды-печали. Тошаин возьми себе, остальных жен раздай батырам. Я всего лишился: земли и воды. Сорока трех лет от роду навеки прощаюсь с хребтами Харчука и жемчужными волнами Инжу. Во имя чести и славы умертвил я девятнадцать славных мужей. Храбрость моя стала молитвенной песней в устах правоверных. Великий каган свой тебе завещаю…»
Так завершилась первая глава восторженного дастана, написанного юным поэтом Хисамеддином во славу всесильного повелителя Иланчика Кадырхана…
Мелодичный ровный голос поэта, гулким эхом в последний раз отозвавшись в просторном дворце, оборвался, умолк. Длинный сказ о минувшем, запечатленный на пожелтевших страницах Кожаной книги, звучал в его сердце. Благоговейная тишина воцарилась в Гумбез Сарае. Поэт медленно закрыл книгу, лежавшую на коленях, опять провел рукой по сафьяновому переплету, протер повлажневшие глаза краешком чалмы, смущенно откашлялся, скрывая волнение.
Хисамеддин был уроженец Сыгынака, что южнее Отpapa, у самого устья Инжу. Там, на сизых от пыли улицах, где самозабвенно гонял он недавно шелудивых собак и где нудные муллы из медресе не однажды таскали его за уши, будущий поэт провел свое детство. С малых лет преклонялся он перед мудрецами. Едва выучив арабскую грамоту, стал сочинять стишки, скрипя гусиным пером по бумаге. Вскоре имя юного стихотворца стало популярным. Ему сейчас немногим больше полутора мушель[8], кости еще не окрепли, и телом он нежен и гладок, как молодой, молочный телок. Лоб высокий, выпуклый; нос с небольшой горбинкой; лицо узкое, продолговатое. Сидит он всегда в неподвижной позе, ссутулясь и чуть свесив голову. Очень учтив, редко смотрит в глаза собеседника. И сейчас он задумчиво уставился на свое колено, всем своим обликом напоминая молодого насытившегося ястребка, блаженно греющегося в лучах солнца на кустике колючего чингиля.
Повелитель явно был доволен юным поэтом. Он сказал:
— Дарю себе коня-тулпара, обгоняющего ветер, а в придачу охотничьего сокола, видящего волка за тридевять земель. И пусть не покинет тебя вдохновение. Будешь слагать стихи, писать книги. Останешься здесь, в Отраре, в моем дворце Гумбез Сарае!