– Ничё-ничё! – успокаивал Балду Жоржик, выдавливая пальцами сливы, отчего они, эти сливы, вынырнули наружу, как два мёртвых глаза. Жоржик весело скалился, вытягивая из разрезов кругляши-сливёнки. За кругляшами потянулись два розовых проводка семенных протоков.

Мне стало не по себе.

– Учись, командир, пока я жив! – Жоржик пригнулся, по-волчьи клацнул зубами, и вот уже у него в ладонях оказались мужские достоинства бедного Балды.

Концы розовых проводков медленно уходили снова в полость разрезов.

Жоржик обильно посыпал слегка кровоточащие ранки крупным, как соль, жёлтым порошком, и велел отпустить измученное животное на волю. Поросёнок, припадая грудью к земле, уже обессиливший и от своего визга, и от изуверских, на мой взгляд, приёмов сельского ветеринара, с заплетающимися ногами, почти ползком пошёл в стойло, где и упал, не добравшись до сухой соломенной подстилки. Я хотел на руках перенести Балду туда, но Жоржик меня остановил:

– Сожаление не имеешь! – сказал с укоризной. – Тебя бы так побеспокоить! Пошли в избу!

В избе Жоржик достал из сундучка зелёный солдатский котелок, и велел принести воды и соли побольше. В котелке, почти вровень с краями, пузырились и плавали такие же кругляши-сливёнки, от которых он только что освободил Балду.

– Ничего! Щас закусим! Я и сам проголодался. Целый день в делах, аж скальпель затупился. Разжигай печь!

Вот печь весело загудела, в котелке заворчало, забулькало, ударило аппетитным запахом в ноздри от ошпаренной плиты, и варево было готово.

– Секундное дело! А ты говоришь… – загоготал весело ветеринар, снова ныряя в сундучок. Достал бутылку какой-то бурой жидкости, которой недавно поливал раны нашего мученика.

– Я не буду! – покосился я на бутылку.

– Не боись! Чистый спирт! Нечистого в доме не держим, – ветеринар плеснул себе в стакан, посмотрел на свет, подумал и добавил ещё. – Накось! – налил и мне до половины чайной чашки, которая попалась ему под руку. – Разводить будешь?

Я пожал плечами. Пить эту гадость мне совсем не хотелось, но что не сделает русский человек за компанию?

Пока меня одолевали сомнения о качестве напитка, ветеринар уже придушенно задышал через нос. Губы у него были туго завязаны в узел.

Я, как перед прыжком в воду, сделав несколько глубоких вдохов, влил в себя всё, что находилось в чашке. Действие напитка было поразительным: от затылка до самых пяток в меня вошло раскалённое железо.

– Не дыши! Не дыши! – успокаивал меня Жоржик.

Ощупью, нашарив ведро с водой, я быстро, по-собачьи, стал заглатывать ледяную колодезную воду, но облегчения не было…

– Ничего, ничего… – гладил меня по спине Жоржик, – зато поноса не будет. Накось, хлебни вот! – он сунул мне в руки полную чашку обжигающего, из этих самых поросячьих… отвара. К моему удивлению, штырь в позвоночнике остыл, и я вздохнул полной грудью. – Твоя доля! – Жоржик с узловатой костистой ладони перекинул в мою ладонь ещё не остывшие мозговые кругляши.

Что сказать? Говоря по правде, вкус был отменный, сочный, напоминающий круто сваренную налимью молоку.

Разошлись мы с ветеринаром не скоро, каждую минуту обмениваясь клятвами в дружбе до гроба. Если бы не вернувшаяся из города жена, нашему расставанию не было бы конца.

Так я познакомился ещё с одним человеком на своём вынужденном отдыхе в деревне.

Жоржик здесь был действительно незаменимым человеком. Животных и людей он лечил исправно, одними и теми же средствами. Животным помогало, но и люди особой обиды на ветеринара не имели: до больницы тридцать километров бездорожья, а жить охота. Жоржик всегда рядом, выправит любую хворь…

4

На другой день, пораньше, пока жена ещё не проснулась, во избежание лишних разговоров, нахлеставшись до ломоты в костях колодезной водой, облегчённый, я пошёл в сарайчик своего подопечного, сомневаясь, что он ещё жив.

Несчастный только приподнял голову, тяжело посмотрел на меня, и снова уронил на подстилку. К мешанине из белого хлеба с молоком, принесённого с вечера сердобольной женой, он так и не прикоснулся.

Но всё проходит. Через день-два Балда стал поправляться, это было видно каждый раз по опорожненному корыту с пойлом.

Постоянно кормить его хлебом с молоком мы, конечно, не могли. Пора было думать, что делать с пшеничкой, которую почти задаром привёз Жоржик.

– А чего думать? – заглянув к нам, удивилась Маруся. – Дроблёнку делай, и всё! Ваш Балда как на дрожжах попрёт! Ей-Богу! Пошли, – взяла она меня за рукав, – я тебе мельницу дам!

Ничего себе – мельницу! Жернова, что ли, я на себе понесу? Я глупо уставился на соседку.

– Чего смотришь? Пойдём!

Мельница оказалась совсем ничего: два цилиндра-тёрки, вдетые одна в другую – знай, крути себе! Такие мельницы, наверное, и до сих пор пылятся и ржавеют где-нибудь на чердаках забытых деревенских изб, где память о нужде и голоде никогда не исчезала в русских семьях.

Как же вовремя пригодилась мне теперь народная выдумка лихих далёких лет, когда хлеб с маслом мог присниться только в счастливом сне!

Сижу. Тру-перетираю пшеничные тяжёлые, как бронзовые окатыши, зёрна, и всякие думки ворочаются в голове, как те же литые зерна.

«Перемелется, мука будет…» – говорили мои не очень счастливые родители, пережившие страшные времена, но так и не потерявшие надежды, которая, как известно, умирает последней. Вот уже и нет родителей, а надежда осталась, она теперь во мне живёт. Ничего, – говорю я, толкач муку покажет! Не всё в этом мире имеет денежный эквивалент. Проживём как-нибудь! Картошка посажена. Поросёнок, Балда наш, выздоравливая, похрюкивает. Теперь он стал прожорливым, сволочь! Сколько ни дай – всё мало. Тычется носом в колени, требует: «Дай ещё каши! Не жмись! Не жадничай! Я для тебя под нож лягу, салом с чесночком закусывать будешь, когда всё устроится»

Я не жадничаю. Такую кашу из пшеничной дроблёнки я и сам бы ел в те далёкие детские годы, где жизнь обносила меня и хлебом, и кашей, но я, несмотря ни на что, вспоминаю то время со счастливой улыбкой. Всё перемололось. Всё мукой стало…

Детское сердечко робкое, впечатлительное. Страхи впереди бегут, а поведение безрассудное. Хочется везде первым быть. Это теперь осторожничаешь, осматриваешься. А тогда как? Сначала наворочаешь дел, а потом родители за голову хватаются.

Речка у нас была хоть и маленькая, а омутовая. Нырнёшь с головой – дна не достанешь, только уши ломит. Это теперь она воробью по колено. Выпили речку колхозные кони, и сами ушли куда-то. Да разве узнаешь, куда? Нету коней. Да и самого колхоза нет. Трактора ржавеют без присмотра. Работать некому. Работники тоже за конями вслед ушли. На что мой родитель крепкий был, в семьдесят лет после бутылки водки, похваляясь, на голове стоял. А и он на девятом десятке тоже за конями потянулся. Охнул и ушёл, не оглядываясь. Один холмик зелёный от него …

Суровый отец был, моё геройство не признавал, поэтому часто я и битым был. «Ничего, – успокаивала мать-желанница, – за одного битого двух небитых дают». Подставляла под ремень ладонь свою. А уж когда отец во вкус входил, она у него из рук ремень выдёргивала, – «Не трожь! – кричала. – У него со вчерашнего задница не зажила!»

Господи, какие были годы!

Зимой речка застывала, замирала, выстилаясь полотнищем голубого льда. Мы, мальчишки, с утра и до поздних сумерек катались на коньках, устраивали игрища, соревнования всякие, побоища.

На речке две проруби – одна круглая, для питьевой воды, а другая вырубалась большим квадратом, в ней бабы полоскали бельё.

Вот эта прорубь была для нас самой заманчивой. Разогнавшись что есть силы, мы, самые отчаянные, с небольшого ледяного трамплинчика, взлетев, окрылённые удачей, оказывались по ту сторону чёрной, наполненной страхом и всяческими ужасами воды. «Оп-ля!» – и ты уже там, на противоположной стеклянной тверди, пугая нырких окуньков, хохочешь, довольный своим ухарством и смелостью.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: