Но вот ведь какое дело! Удача иногда и обманывает…
То ли полоз конька зацепился за вмёрзшую в лёд веточку, то ли разгон был нерасторопным, но, не успев взлететь, я ухнул прямо в чёрный провал проруби, больно ударившись о его край.
Сразу осевшая на плечи ожигающая неподъёмная тяжесть неотвратимо потянула меня туда, на самое дно, откуда не докричаться и не доплакаться.
Неимоверным усилием я инстинктивно ухватился за ускользающий под ладонями край проруби. Удержаться за лёд не было никакой возможности. Спасибо, наблюдавшие за моим героическим прыжком ребята не растерялись. Быстро за руки и за воротник выволокли меня на лёд, Валенки с коньками, подхваченные подводным течением, бесследно исчезли в чёрной нефтяной густоте.
Вначале озноба не чувствовалось. Потом тело обхватил и стал стискивать такой холод – я даже не мог разжать зубы, и только страдальчески мычал.
Бежать в штопаных шерстяных носках по колючему снегу – всё равно, что по раскалённым углям.
Пудовый набухший отцовский ватник обвис, путался в ногах, я падал, цеплялся за снег обглоданными морозом пальцами, вставал и снова бежал, как угорелый.
Только в сенях я вспомнил о тяжёлой руке отца. Других валенок не купишь, а в школу ходить надо каждый день. Обувка зимой – первое дело!
Отца дома не оказалось. А мать, как увидела меня, так и опустилась на стоявший у двери сундук:
– Что же ты со мной делаешь, сынок?
Не помню, каким образом я оказался завёрнутым в одеяло на широкой, в пол-избы, русской печи. Кирпичи ещё не остыли, но тепла я не почувствовал. Во мне всё отмерло, живым казалось одно сердце. Оно дробно колотилось в стиснутой грудной клетке, больно отдаваясь в висках.
Ночью печь качалась на чёрных волнах, кружила меня по избе, словно искала и не могла найти выход на улицу, на простор, на воздух,
От её кружения разболелась голова, становилось всё труднее дышать, словно на голову, на лицо, на рот наползала и наползала меховая шапка огромных размеров, тяжёлая, которую я никак не мог отодрать от себя.
На утро мне стало совсем плохо.
Я попытался сползти с печи, но рука соскользнула с деревянного поручня-бруса, который у нас назывался «задоргой», и я свалился прямо на пол, где, скользя копытцами по сырости, пережидал морозы только что отелившийся губастый коровий сын
Полы в деревенских избах почти на земле лежат, холодные, да ещё эта мокрота от телёнка, по которой можно ходить только в валенках с галошами, остужали мой жар, избавляя от огненной пытки.
Мать вошла с улицы, да так и охнула:
– Сыночек, что с тобой?
А что со мной, я и сам не знал. Вроде ничего не болит, а ноги, как тесёмки на ушанке, заплетаются.
Кое-как с помощью матери добрался до кровати, и закачался на ней, и поплыл полудохлой рыбой пузцом кверху. Дышать тяжело, клокочет в горле, как вон та каша для кабанчика, Балды нашего.
Не знаю, сколько прошло времени: день, два, а может, целая неделя, но только я увидел над собой чисто, как на фотографии, нашего сельского фельдшера, дядю Егора. Он что-то быстро говорил отцу, а тот только кивал головой и молчал.
– Ну, чего молчишь? – закричал дядя Егор резким голосом. – Нож давай! – и, отпрянув от моего лица, замахал на родителя кулаками. – Давай нож, твою мать! Чего рот разинул? Горло резать надо!
«Кого резать? Какое горло? Телёночка, что ли, нашего?» – я хотел посмотреть в ту сторону, но голова не поворачивалась, и глаза никак нельзя было сдвинуть. Глазные яблоки – будто кто железными пальцами вдавливать стал. Грудь разрывало. Я отталкиваюсь от дна, а вынырнуть не могу: «Зачем телёночка такого маленького резать? Да и как резать? Вода кругом. Мама! Мама!» – а звука нет, и я захлёбываюсь…
– Быстро! Быстро! Нож на огне прокали! Давай самогон, что остался, сюда! Пока Настёнки нет (это о моей матери), резать будем!
Каким-то внутренним зрением мне было видно, как отец, скорбно согнувшись над зевом печи, сунул большой кухонный нож, тонкий и длинный, в сердцевину топки, в самые уголья. Дядя Егор тем временем смачивал кусок, оторванный от полотенца, из вонючей рвотной бутылки. Так обычно пахло в нашей пьяной сельской чайной.
Смочив тряпку, дядя Егор положил мне её на горло, отчего всё тело сотрясла судорога: – «Меня, что ли, резать будут?!». Большое бородатое лицо отца склонилось надо мной, вглядываясь, словно не узнавая: кто я? В одной руке у отца было огненно-красное лезвие, а в другой – чайник.
Дядя Егор, матеря отца за нерасторопность, выхватил у него нож и сунул в ещё клокочущий чайник – белые клубы пара и кошачье шипенье перед дракой остывающего ножа.
Потом я забыл себя. Хотя чувствовал, что глаза не закрывались: вот страшное перекошенное лицо, уже не дяди Егора, а какого-то чудища, целящего острым концом ножа прямо мне в горло, вот наша плавающая в тухлой воде изба, вот отвернувшийся к стенке отец, а вот снова длинный тонкий нож у самого горла.
И ужас вскричал во мне, захлебнулся в той самой клокочущей каше, вышел наружу, и всё пропало.
Очнулся я уже в чистой светлой палате нашей районной больнице с забинтованным горлом, в горле что-то мешало, хотелось прокашляться. Врачиха в белом халате подошла ко мне, приподняла голову и дала напиться какого-то сиропа.
И я забылся снова.
Позже мне рассказывали, что у меня был дифтерит, и я уже умирал, да спасибо дяде Егору, он в это время зашёл к отцу – телёнок запоносил, дядя Егор порошку принёс. Выпили.
– Посмотри пацана моего, Егор! Простуда на нём. Может, тоже порошка дашь?
Дядя Егор, как глянул, так и заматерился на отца. До больницы не довезти, да и машину не сразу найдёшь. Погибнет парень. А ему ещё жениться надо!
И пошло дело. Пробил дядя Егор горло мне, воронку из-под цедилки молока в трахею вставил. Сплошная антисанитария, вот и потребовались кипяток с самогоном. Нож прокалили. Чего ещё? Правда, врачиха потом говорила, что цедилку можно было и не вставлять. Гнойная плёнка вскрылась, горло свободным стало, а так всё было сделано по медицинским предписаниям. Мол, вырастишь – поставь своему дяде Егору магарыч, что по земле ходишь.
Каждый раз, когда я приезжал домой, я всегда звал состарившегося нашего фельдшера на выпивку. Он теперь и летом и зимой ходил в валенках, но пил всё с той же охотой.
– Ну как, крестник, – говаривал он, пощёлкивая себя по уёмистому кадыку, – а назавтра похмелишь?
– Похмелим-похмелим! – смеялся я весело. И тоже щёлкал себя по кадыку, по тому самому месту, где осталась маленькая метинка рубчиком.
Теперь уже нет ни моего родителя, ни дяди Егора, ни той омутовой речки – осокой да лозняком поросла. Нет торопливых на выдумки мальчишек на улицах, двигаются какие-то тени: то ли люди, то ли мои воспоминания. Приехал я как-то раз туда, истосковался по родным местам, и не узнал никого, а спрашивать расхотелось. Расхотелось и возвращаться снова туда, где прошло детство. Что зазря душу травить? Всё там теперь чужое, запущенное, бесприютное, как во многих русских селеньях, не вошедших в перспективы правительства. Масштабы не те. Взять нечего…
Сижу, поскрипываю мельницей, забыв, что зерно в бункерочке уже кончилось – перемалываю пустое в порожнее, перетираю воспоминания. Вот в какие дебри, оказывается, можно зайти! Перемелется – мука будет…
Каша для Балдёнка готова. Снял чугун, помешал деревянной весёлкой – крутовато! Подлил водицы. Теперь хороша, и поостыла малость. Пойду потчевать очень уж охочего до каши порося своего. Отношение у меня к нему почти родственное. Тоже мужик, если не считать коварное вмешательство в его естество ветеринара Жоржика, будь он не к месту помянут! Долго потом жена со мной из одной тарелки есть отказывалась, как узнала про наши с Жоржиком кулинарные безобразия. Передо мной снова всплыла несуразная узловатая фигура ветеринара, типичного работника бойни, с ловкими и меткими руками, потянув за собой строчки когда-то прочитанных стихов:
«…И кабану, уж вялому от сала,