Его похороны были прекрасны, милый Авель. Я ходила тогда как во сне, как мертвая. Если бы мне прокололи иглами шею, я бы не почувствовала. Я еще не понимала как следует, чтó произошло, и мне были жалки люди, подходившие с утешениями. В середине патио поставили гроб, и плакальщицы окружили его. Хозяин отеля, как предписано обычаем, пригласил гостей. Пришел весь город. Негры пили спирт и, пьяные, молились за упокой его души.

Он лежал посредине патио, весь в цветах. Только руки и лицо были видны из моря лепестков. Несчетное количество раз возложила я на его лоб венец поцелуев, а потом увенчала его жемчужной диадемой и к плечам приладила крылышки из серебряного картона. Восемь детей в белом, взмахивая платками, танцевали вальс „Бог не умирает“.

Те же самые дети несли его на плечах. Словно хоронили птичку, полевой цветой. Гроб его был оклеен полосками золоченого картона, убран разноцветными лентами, флажками сусального золота. Все гости усыпали цветами его путь…»

Донья Эстанислаа оборвала рассказ, словно ей не хватило дыхания. Авель слушал ее опустив голову, рассеянно глядя на тропинки лабиринта. В диких травах отчаянно пылали маки; четко выделялись кипарисы на ярко-синем фоне неба. И вдруг, словно по волшебству (а может, от голода, населявшего его грезы бесплотными видениями, крылатыми гибкими существами), появились призраки. Дети спускались по тропинке, со стороны насыпи, несли на плечах гроб. Первый — пониже остальных — держал на весу длинную палку и как-то странно ею жонглировал. А Давид, на плечах своих друзей, был весь в белом, как тот, из рассказа, и кто-то вложил цветок в его руку. Остальные шествовали сзади, стараясь не отставать.

Авель присмотрелся. Августовское солнце било в лицо, пришлось прикрыть глаза раковиной руки. Процессия была очень длинная, без конца. Она терялась на горизонте, и самых последних детей трудно было отличить от цветов, которые там посадил неведомый садовник. Кто-то играл на тростниковой флейте, а звука не было. Некоторые несли цветы в корзиночках и, словно служки, все время бросали их мальчику в гроб. Они уходили. Теперь он видел их спины, развевающиеся на ветру одежды. «Подождите!» Он хотел побежать за ними, взять их за руку. Дождь лепестков покрывал уступы. Он мог бы идти по следу, как мальчик с пальчик. Но ведь и лепестки поклюют птицы. Что же он будет делать один, далеко от дома, с мертвым мальчиком на руках?

Он открыл глаза и увидел тетину улыбку: «Ты видел, правда, ты их видел?» Она привлекла его к себе, гладила по щеке, говорила: «Я тоже их вижу, а иногда и касаюсь. В сущности, что тут странного? Так смутны границы жизни… Так туманна действительность… Тот человек с гитарой открыл мне это… „Мы по этой жизни, словно тени…“»

Она обвела рукой полукруг — дом, бухту, море и поле.

«Когда от всего этого останутся одни руины и мое тело даст красоту полевому цветку, в лепестки перельется моя утраченная прелесть, я буду приходить сюда и, если ты позовешь, явлюсь на свиданье».

* * *

…Другого сына звали Романо, и с самого детства он был существом исключительным — тоненький, бледный, чрезвычайно чувствительный и необыкновенно красивый. (Авель видел в альбоме сотни его портретов, словно мать, предчувствуя будущее, запаслась свидетельствами против забвения.) Он был рожден для счастья. С самого первого дня он был для нее обещанием новой жизни — взрослым и сильным человеком, на чью руку ей будет дано опереться, когда она, так долго расточавшая впустую свою любовь, захочет восстановить иссякшие силы в нежности близкого существа.

У нее не было опоры с тех пор, как умер отец. Муж не сумел заменить его. Но теперь этот мальчик воздаст ей сторицей, даст все, о чем она мечтала, как только он возьмет в свои руки управление усадьбой. Тогда она отдохнет. Только исключительные существа рады давать, ничего не получая взамен, — таков был и он, ее сын, ее обожаемый ребенок. Он не знал меры в любви, не понимал доводов разума. Когда ему было двенадцать лет, он взял отцовские деньги и, в порыве чувств, который она никогда не забудет, наполнил цветами весь дом.

Она прекрасно все помнит, словно это произошло вчера. Было утро, и неясный, нежно-желтый свет проникал сквозь занавески. Романо гулял с няней, она вышла на крыльцо его проводить. Потом поднялась в кухню. В тот день были ее именины, и надо было что-нибудь приготовить. Она как раз собиралась распорядиться, когда позвонили у входа. Она сама пошла открывать. На пороге стоял мальчик из магазина с огромным букетом белых цветов. Он протянул ей квадратный конверт, в углу которого стояли ее имя и адрес. «Маме от Романо». Она никогда не забудет этих слов, написанных детским почерком. Они были прекраснее всех подарков. Потом, все утро, приносили цветы. Дом превратился в белый сад, имя Романо сверкало на всех карточках.

Муж вернулся и ужасно разгневался. Когда он увидел, что деньги исчезли, он хотел высечь мальчика. Но она, обессилев от слез, встала между ними: «Оставь его. Это я виновата». Такой прелестный порыв… Она тоже, в его возрасте, делала подобные вещи. За улыбку своего отца она пошла бы на любое преступление. Да. Она понимает. Благоразумная мать, конечно, осудила бы его. Но ведь Романо — существо исключительное.

Энрике считал сына самым обыкновенным ребенком. Он хотел бы его воспитать, как воспитывают других детей, остричь ему волосы, напялить синюю блузу и отослать в приходскую школу. Он объяснил ей: «Дорогая, святые отцы прекрасно знают свое дело. У мальчика нет здесь друзей. Если он привыкнет к одиночеству, он станет нелюдимым. И потом, пора остричь ему локоны и забрать от него кукол. Я в его годы ходил с бритой головой и играл с мальчишками в войну». Но она отвечала: «Романо не такой, как все. То, что подходит другим, не подходит ему. Если ты заставишь его подчиняться дисциплине, ты огрубишь его душу. И, в конце концов, он счастлив со мною — зачем же ты пытаешься нас разлучить?»

У них вошло в обычай делать друг другу небольшие подарки. Она дарила ему сласти, игрушки, маски, разноцветные мячики и получала взамен букеты маков, морские ракушки, а иногда и любовные послания, которые перевязывала бархатной ленточкой и свято хранила в лакированной шкатулке. Нередко муж заставлял ее вспомнить о светских обязанностях, и ей приходилось выйти из дому. Но, уезжая, она твердо знала, что сын, этот ангел, не забудет ее. Среди пустых и суетных существ она представляла себе, как он — исключительный ребенок — лежит в кроватке, думая о ней, или пишет ей письмо, зная, что это ее утешит, когда она вернется.

Донья Эстанислаа вынула из-за корсажа маленький конверт и, вдохнув его запах, осторожно его открыла. «Уже давно стемнело, и луна напоминает мне о тебе, дорогая мама. Только ты красивее. Романо». Авель чуть заметно улыбнулся. Донья Эстанислаа смотрела на него нежными, ласковыми глазами. Он чувствовал, что она сейчас что-нибудь спросит, и поспешил сказать:

— Какая прелесть.

— Правда?

Она очень обрадовалась и нежно погладила его по голове — он ведь тоже исключительное существо, понимает все, что она говорит. Хотя, конечно, будь он другим, она бы и не говорила с ним так. Многие искали ее откровенности и не добивались ничего.

— В то время, — продолжала она, — наше состояние заметно уменьшилось. Энрике упорно не хотел ничем заниматься. Ко всему прочему, он пустился в безнадежные спекуляции и потерял значительные суммы. Во время войны, например, он скупал марки. Его приятели по казино вбили ему в голову, что победят немцы. «Поднажать немного в Галлиполи, и Европа в их руках. Тогда-то и настанет мое время». Но все повернулось иначе. Французам помогали все больше, а Германия теряла завоеванное. Деньги союзников росли в цене, спекулянты наживались, люди старались избавиться от немецкой валюты, а он упрямо скупал марки. Они буквально наводнили дом, хоть стены оклеивай этими ужасными изображениями. Она отговаривала его с самого начала (отец всегда говорил, что у нее настоящий дар делового предвидения), но он не хотел с ней считаться. «Мой бедный друг», — сказала она, когда он пришел к ней в слезах.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: