Она так ясно помнит: пылал камин; газеты были разбросаны по всей комнате; ребенок спал у нее на коленях. Энрике барабанил пальцами по ручке кресла. Рядом стояла бутылка виски, он то и дело прикладывался к ней. Только что в газетах появилось сообщение о девальвации, и в доме стало так тихо, что воздух как будто гудел. И вот-это было сильнее ее — она поднялась, открыла шкатулку, где хранились пачки денег, и стала бросать их в огонь, одну за другой. Они трещали, корчились, в комнате стало очень светло. Лампы погасли, все было залито желтым светом. Она не помнит, сколько времени простояла так, на коленях, раздувая пламя. Когда это кончилось, ребенок не спал, смотрел на нее пустыми глазами. «Миленький, мой миленький!» — сказала она. Потом подождала еще, пока в камине осталась только кучка золы, и встала с колен. Муж сидел глубоко в кресле, закрыв лицо руками. «Мой бедный друг», — сказала она. И вышла из комнаты с единственной своей любовью на руках.
Они потеряли много денег, но она не хотела, чтобы мальчик знал. Для нее было бы ужасно, если бы он понял, что дела идут плохо по вине отца… Она предпочитала нести крест в одиночестве и, втихомолку страдая от постоянных обид, спешила поскорей все уладить, чтобы сын видел ее только веселой. Она притворялась, что дела идут превосходно. Она обманывала его, пока он мал, и была счастлива, потому что думала: «Придет день, он узнает, как я билась, и тогда я отдохну». Тот, взрослый, благородный, о котором она мечтала всю жизнь, — это он и есть, этот мальчик, ее сынок, ее обожаемый Романо. А пока надо терпеть. И она терпеливо ждала.
Когда ему исполнилось пятнадцать лет, она решила послать его за границу. Энрике сперва не соглашался. Он говорил, что Романо еще ребенок, что он и так обходится слишком дорого. Но она ответила: «Романо — существо исключительное, опасности ему не страшны. Он ценит во всем только прекрасное и, подобно пчеле, собирает пыльцу, не трогая цветка». Она не останавливалась ни перед чем, только бы Романо был счастлив. Из дальних стран он каждый день присылал ей любовные письма — иностранный штемпель, адрес на чужом языке… Он был совершенно счастлив, а ей только это и было важно; и за тысячи километров она чувствовала, что он рядом, куда ближе, чем муж, например. Ибо любовь — сильнее нас и несет нас, как бледные листья, за пределы этого мира, освобождает от бремени тела, и только с нею становится истинной призрачная наша жизнь.
Все эти годы она с нетерпением ждала лета, потому что летом он возвращался в «Рай». Он был для нее блудным сыном, потерянным и вновь обретенным наследником. И для него тоже с началом лета всякий раз начиналась новая жизнь. Они постоянно уединялись во всех углах и закоулках дома, убегали от Агеды и от мужа, нарушали весь распорядок. Чаше всего они садились рядом после ужина и говорили до рассвета. Он рассказывал ей, как ему ее недоставало во время путешествий. «Я бы хотел, чтобы ты всегда была рядом», — говорил он. А она смотрела на море, озаренное трепещущим лунным светом, и отдавалась ласке его слов.
Вряд ли человеческому языку под силу описать все это — молочные лопасти маяка над бухтой, черные кипарисы на серебристом, как фольга, небе, скрипичные стоны громоотвода. Их беседы были прекрасны и печальны, как все преходящее. Предчувствуя обнаженность зимы, сентябрьский ветер обрывал листки календаря. Но она говорила себе: «Романо вернется и возьмет в свои руки то, что принадлежит ему по праву. Сокровище опыта не пропадет втуне». А пока, до отъезда, она была с ним. В ее глазах запечатлевались мимолетные образы его прелести — вот, как античный бог, он бежит по берегу, и осенний ветер развевает его волосы; вот в девичьем наряде, в кружевах, в мантилье он стоит перед зеркалом в зале. А муж не понимал, считал, что мальчик избалован, очень сердился.
Бедный Энрике сильно изменился за эти годы. Он начал догадываться, как бессмысленно прошла его жизнь. Вожделенный комфорт бумерангом ударил по нему, и он не знал, чем заполнить пустоту. Целыми днями валялся он в гамаке, колдуя над курсом фунта; иногда, понемногу, играл на бирже; искал для себя оправданий, и сердился, сердился. Она же, такая деятельная, выводила его из себя. Он хотел бы сломить и жену, превратить ее в ноль, в такое же ничтожество, как он сам.
Наконец он занял крупную сумму и принялся строить отель для туристов на участке, прилегающем к усадьбе, в глубине бухты. С каждым годом из-за границы приезжало на каталонский берег все больше народу, и Энрике рассчитывал на огромные барыши…
Гостиница должна была стать самой крупной на побережье. Месяц за месяцем грузовики подвозили материалы по пятнадцатикилометровой дороге, отделяющей «Рай» от Паламоса. Наконец рабочие приступили к постройке. Энрике пригласил архитектора из Севильи — маленького, тщедушного, в широкополой шляпе; он вечно крутил в руках тросточку, а голос у него был высокий, пронзительный. Я часто видела с террасы, как он по-обезьяньи ловко карабкается по только что возведенным лесам, и когда он стоял наверху, размахивая тростью, он был похож на циркача, кривляющегося перед толпою зевак.
В усадьбу нахлынули чужие люди. Десятники, подрядчики, чертежники целыми днями бродили по дому, и время от времени муж собирал их в библиотеке. Сам он чудесно помолодел. Он вставал на заре, следил за работами. Вместо того чтобы, внемля ее разумным советам, искать кредита в банках, он носился по усадьбе в одежде простого каменщика, мешая, по всей вероятности, ходу работ. Тщетно пыталась она его образумить. Он был ослеплен величием проекта. «Подожди, — говорил он ей, — вот увидишь, денежные люди будут еще за нами бегать». Но проходили дни, недели (оставалось все меньше времени на поиски средств), а денежных людей все не было. Наличные деньги иссякли. Кто-то упомянул о немецких евреях, и Энрике вылетел в Кёльн.
Тем временем рабочие часто бастовали, и дело останавливалось. То они работали, то нет. С каждым днем становилось яснее, что строительство не движется. Холодными зимними днями, отдыхая в кресле, она смотрела с насыпи на перевернутые бочки, кучи сваленных кирпичей, обнаженный каркас лесов и понимала, как велика беда. Профсоюз тем не менее требовал, чтобы всем платили, и приходилось подчиняться. Вскоре строить перестали совсем.
Начинался март; солнце садилось в шестом часу, и красноватый свет заливал недостроенный отель, в котором не остановился ни один смертный. Вместе с Агедой она прошла по молчаливым камням. Здесь по вине незадачливого супруга было похоронено ее состояние; но сын. Романо, еще ничего не знал.
«…Он был тогда в Париже. В последних письмах, из университетского городка, он обещал вернуться весной. Я и словом не обмолвилась о несчастной затее его отца. Нам пришлось заложить усадьбу, понимаешь? До конца занятий оставался только год, и я не хотела раньше времени обременять его заботами.
За несколько дней до его приезда здесь проходила итальянка, продавщица кукол. Я встретила ее случайно на дороге и предложила продать мне весь товар. Она — поначалу не совсем доверчиво — стала открывать коробку за коробкой, и, словно сказочные принцессы, ожидающие освободителя-принца, предстали передо мной персонажи старой итальянской комедии: Арлекин, Пульчинелла, Коломбина, Пьеро, все в золотых мишурных коронах. Их платья, разрисованные с большим тщанием, воскрешали в памяти поблекшую прелесть старинных карнавалов — пестрые юбки, шелковые маски, покрытый блестками плащ у нежной шеи Коломбины, кружевной веер в руках Домино. В других коробках были кавалеры и прелаты, и крохотные архиепископы с розовыми лицами, в золоченых митрах, с перстнем и посохом. Они тоже ждали волшебника, который снял бы с них чары.
Мне всегда было тяжело видеть даже птицу в клетке, и я решила освободить бедняжек из ужасной темницы. Я разложила их в тени полога, на его кровати, и вернула им свободу. Но оставалась еще одна коробка, перевязанная бархатной лентой, и женщина ни за что не хотела ее открыть. Она явно уклонялась от прямого ответа („Нет, сеньоре не понравится, не стоит открывать“). Я все же не смогла устоять перед искушением; в коробке оказался скелет слоновой кости, со скипетром в руке, на черном троне. Не знаю, почему я положила его к остальным. Рядом с красными и белыми ромбами Арлекина и сверкающей шляпой Пульчинеллы, на голубом фоне покрывала, смерть со своим скипетром казалась чудовищной и нелепой.