– Странно, – вдруг проговорил Мендоса. – Кажется, еще вчера мы сидели в кафе на Рамблас, говорили о покушениях, как о чем-то невероятном, утопическом. Сколько тебе тогда было лет?

– Девятнадцать. Я только что приехал из Франции.

– Прошло всего несколько месяцев, как я кончил колледж. Помнишь? Когда я подумаю, чем мы тогда были и чем стали, меня просто оторопь берет. С тобой ничего подобного не происходит?

– Да, мы очень спешили жить и совсем не оглядывались назад. Порой я спрашиваю себя, что из нас вышло? – сказал Давид. – Мне иногда кажется, что мы умерли, стали совсем другими людьми.

– Дело в том, что уже ничто не связывает нас с прошлым, – перебил его Агустин. – А также и с будущим. Мы живем сегодняшним днем.

– Не раз, просыпаясь утром, я спрашивал себя, чем я займусь днем, и не знал, что ответить. У меня такое чувство, словно я ищу ответа на несуществующий вопрос.

– Может быть, мы скоро это узнаем, – ответил Мендоса. – Другие спросят от нашего имени.

– Мы потеряли лучшие годы, – пробормотал Давид. – С играми покончено навсегда.

– К этому мы и стремились. – Мендоса стиснул зубы и добавил: – На днях с ними будет покончено.

Давид чуть было не спросил: «А ты уверен, что это будет последней нашей игрой?» Сам он был твердо убежден в обратном, но сказать об этом не осмелился. Он боялся, как бы Мендоса не посчитал это слабостью с его стороны.

Он вздрогнул от резкого голоса Мендосы.

– И лучше, если это случится сегодня же, не так ли?

* * *

Свисавшую с середины потолка лампочку прикрывал самодельный абажур из гофрированной шершавой бумаги. По просьбе Мендосы Давид снова поправил абажур. Лампу он зажег совершенно машинально. Словно его рукой водил бесенок.

– Да успокойся ты, – сказал Мендоса.

Давид послушно наклонил голову. Как странно. Сколько они уже знали друг друга, и еще ни разу Мендоса не разговаривал с ним таким тоном. Давид почувствовал одновременно и беспокойство и какую-то нежность.

– Мы давно знакомы с тобой, – продолжал Мендоса, – и ты знаешь, как надо мной тряслись в детстве. Но я в этом не виноват. Родители безумно любили меня и никогда ни в чем не отказывали. Я был для них единственной целью в жизни, неожиданным даром, совершенством. За три года до моего рождения у них умер первый ребенок. Маме пришлось лечиться в санатории. Врачи ей сказали, что, по всей вероятности, у нее больше не будет детей, и, когда я родился, это было принято как дар божий.

Дома, наверное, еще хранятся сотни фотографий, сделанных в день моего крещения, фотографии, запечатлевшие мои первые шаги, снимки в матросском костюмчике, в карнавальном наряде, у моря, на пляже, на лоне природы. Словно испытывая от этого какое-то сладостное удовольствие, родители поминутно тащили меня фотографироваться. Со временем я так привык к этой комедии, что целыми днями с напряженно застывшим лицом, приняв заученную позу, казалось, только и ждал, когда щелкнет фотоаппарат.

Еще задолго до того, как ты стал считать меня незаурядным существом, я сам считал себя таковым. Любую похвалу в свой адрес, даже самую льстивую, я принимал как должное. В окружении улыбающихся и сюсюкающих родственников я порхал, словно опьяненный мотылек, кокетничая и притворяясь, будто не догадываюсь о всеобщем обожании. На самом же деле я был несказанно счастлив, хотя напускал на себя ложное смирение и невинную кротость.

В детстве – мне даже неудобно говорить об этом – у меня были кое-какие задатки, но в противоположность большинству родителей мои родители изо всех сил старались раздуть их. Их артистическая натура не противилась ни моим увлечениям живописью, ни занятиям с полусумасшедшим стариком, который учил меня играть на фортепьяно. Отец в свободное от службы время рисовал, и его заветной мечтой было сделать из меня художника. Он постоянно дарил мне наборы красок, холсты и палитры. Часто водил меня к себе в мастерскую, где я, усевшись на высокий табурет, смотрел, как он водит кистью по холсту. Отцу нравилось советоваться со мной, какие выбрать краски, а закончив картину, он всегда спрашивал мое мнение. Иногда он просил меня что-нибудь нарисовать: погребок, портрет, написать маленькую акварель. Часами он рассматривал мою работу, испытывая подлинное удовольствие. Когда ему очень нравилось мое художество, он относил его домой, чтобы показать матери. Все это может показаться абсурдом, особенно если учесть, что мне тогда едва исполнилось четырнадцать лет, но именно такой была педагогическая система моего отца.

А мама вбила себе в голову, что я великий актер. В день моего шестнадцатилетия она подарила мне сундучок, полный маскарадными костюмами, масками, бородами, париками. За нашим домом была сооружена сцена, где выступали артисты-любители на благотворительных вечерах, которые устраивала мама. Там я научился декламировать «Пьяный корабль» Рембо, облачившись в один из своих маскарадных костюмов. Однажды матери пришло в голову пригласить отца на представление, в котором я принимал участие. Отец ничего не знал об этом. Я продекламировал стихотворение со всей страстностью, на какую был способен, и когда закончил, то увидел, что у родителей глаза полны слез. С тех пор отец уверовал в мои актерские таланты.

Вскоре я поступил в школу драматического искусства, где меня подвергли суровой муштре: я должен был заучивать наизусть какие-то паршивые тексты. Впрочем, приобретенные там навыки я использовал дома, читая свои любимые произведения: «Макбета», поэмы Блейка. В голове у меня теснилось множество тщеславных проектов, которые, как я считал, должны были вызвать всеобщее изумление и восхищение. Мне уже слышались рукоплескания, далекий, как прибой, гул оваций.

Я прямо-таки купался в лучах славы, созданной родителями. Одно мое присутствие доставляло им несказанную радость. Я был для них чудом и поэтому не подчинялся никаким законам. Все вокруг внушало мне мысль, что я существо необыкновенное. Я слышал, как о моих способностях говорили с особым почтением. Сколько раз, полагая, что я сплю, родители строили на мой счет самые радужные планы, которым я внимал с закрытыми глазами и бешено колотившимся сердцем. Незаметно для самого себя я культивировал в себе тщеславие, притворное смирение, любовь, снисходительность – то, что принято называть добрыми чувствами. Моя душа была средоточием противоречивых добродетелей, которые никак не уживались между собой. И в глубине я ощущал какую-то смутную неудовлетворенность.

Позже мать вспоминала, что уже в то время она считала меня обреченным на погибель, ибо в моей красоте было, увы, что-то демоническое. Что касается меня, то я думал совсем иначе. Однако не испытывал к родителям никакого чувства досады, мне даже льстило их покорное поклонение. Самым сильным моим желанием было нравиться: я мечтал оправдать возложенные на меня надежды. Только несколько лет спустя я наконец понял всю свою ограниченность и тоску. Впервые я задумался над этим еще в те времена, когда блистал в одном из подаренных мне маскарадных костюмов. Я чувствовал себя выдающейся личностью и немного рисовался. Одетый во все черное, я декламировал «Une saison en l'Enfer»[2] перед зеркальным шкафом в своей комнате. Доходя до того места, где поэт бичевал предков, я так проникался его гневом, что уже не сознавал, кто я и где я.

Без ложной скромности должен сказать, что декламировал я довольно хорошо и быстро вживался в текст. Некоторые фразы, казалось, сами возникали в моей голове, словно я их придумал. Мне было странно видеть их написанными на бумаге, настолько они совпадали с моими мыслями. Слова поэта будили во мне гнев, и его призыв всколыхнул дремавшие в моей крови отголоски древней непокорности.

Мои родители, как я уже говорил, доводили меня до изнеможения своим угодничеством. Они всячески ухаживали за мной, во всем угождали с неизменной льстивой улыбкой. И наконец это покорное заискивание вызвало во мне антипатию к ним. В наших отношениях никогда не возникало никаких осложнений, все было легко и просто. Я всегда добивался чего хотел, любое мое желание воспринималось, как непреложный закон. Родители жили только мною и предоставляли мне такую свободу, о которой не мог и мечтать юноша моего возраста. Но ради всего этого они жертвовали собой, а поэтому требовали жертвы и от меня. Этот клубок оказался для меня слишком сложным, и мне стоило большого труда распутать его. За благородными словами я стал различать лесть любви и трусость жертвы… «Ну что ж, – сказал я себе, – не я сдамся первый!»

вернуться

2

Пребывание в аду (франц.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: