Особенно тиранила меня своими ласками мать. Она всегда мечтала иметь такого сына, как я, – мятежного, порывистого и гордого. В моих первых шагах навстречу свободе я пользовался ее твердой поддержкой. Отцу, который был попроще мамы, я даже не счел нужным рассказать о происшедшей перемене. Он жил в тесном мирке, созданном матерью, и был вполне счастлив. Этого нельзя было сказать о ней. Она прекрасно понимала, что такой человек, как отец, не мог дать ей счастья. Размеренная жизнь не приносила ей удовлетворения. Она постоянно нуждалась в обществе, и ей недоставало человека, который помог бы заполнить безмерную пустоту в ее душе.
Мама была посвящена в мои первые похождения, когда отец еще и не подозревал о них, спокойно живя в своем убогом мирке. Мы вступили с мамой в союз, куда отец не был допущен; целью этого союза было поверять друг другу самые сокровенные тайны. Я делился с нею своими первыми любовными приключениями, рассказывая ей все до мельчайших подробностей. Порой моя откровенность была чрезмерной. Но мама никогда не останавливала меня. Она только давала мне необходимые деньги, стараясь держать это в тайне от отца. Мое доверие, казалось, доставляло ей радость. Это был своего рода деликатный способ обманывать отца.
Наши откровенные беседы сначала касались моих любовных похождений, а позднее моих стремлений к свободе. Мало-помалу я проникся ненавистью ко всему, что меня окружало. Я начал догадываться, что любовь ближнего создает множество преград, которые связывают и ограничивают. «Любовь безвольна, прилипчива и навязчива, – говорил я матери. – Она ослабляет и подчиняет себе». Мама не моргнув глазом выслушивала меня. Можно было подумать, что это вовсе ее не касалось, что я говорил отвлеченно. Она даже призывала сохранять в тайне наши беседы: «Все это так, но ты никогда никому об этом не говори. Мысль от частого повторения теряет свою ценность, распыляется. Лучше, если это останется между нами».
Ее навязчивая любовь не знала границ. Она давила меня, как тесный парадный костюм. Мои откровения, даже самые бесстыдные, вызывали у мамы лишь новый прилив любви. Она ни разу не возразила мне. Она принимала мои излияния как нечто должное, как и все, что исходило от меня, не сознавая, что именно это смиренное согласие все дальше отдаляло нас друг от друга. Со временем я возненавидел эту покорность и стал постоянно мучить мать.
Я втолковывал ей до отвращения, что моя любовь испарилась, что я только жду удобного момента, чтобы навсегда уйти из дома. Я осуждал ее и за то воспитание, которое она мне дала; плоды его она теперь пожинала. «Смотри, вот чего ты добилась, – говорил я. – Обращайся ты со мной построже, все было бы иначе. А теперь уже слишком поздно». Мать слушала меня с искаженным болью лицом. Она только покорно наклоняла голову и на все мои оскорбления упрямо отвечала: «Ты хороший, но стараешься скрыть это».
Эти разговоры, всегда одинаковые, наконец мне осточертели. Я считал их бесцельными и унизительными. «Не понимаю, что ты в них находишь? – спрашивал я мать. – Можно подумать, что тебе доставляет удовольствие мучить себя». Мать ничего не возражала и только смотрела на меня, как затравленный зверек. «Умоляю тебя, – бормотала она, – умоляю».
Что касается отца, то он оставался в полном неведении. Когда же он наконец начал догадываться, было уже поздно. Скрытность матери дала свои результаты. Новость захватила отца врасплох, даже не дав ему опомниться. Вот почему удар был так силен. Отец был поставлен перед совершившимся фактом: рухнули его воздушные замки. На него словно нашел столбняк, и он не в силах был сказать мне ни слова.
Помнится, именно в это время мне взбрело в голову выкинуть с матерью дурную шутку. Очень часто к отцу приходили натурщицы, которые ему позировали. Как правило, это были красивые и привлекательные девушки. Среди них особенно выделялась одна, маленькая и нежная; она очень нравилась мне. Ее прекрасно сложенное тело точно было изваяно из эластичной резины. Я раскрыл на нее глаза отцу, за которым знал слабость к женскому полу, и подбил его сделать ее своей любовницей. Однажды отец овладел ею в мастерской, и тем же вечером я поспешил сообщить об этом матери. «Ты не сердись на него, – сказал я ей. – Это я постарался». Мать побелела от гнева, но не ответила ни слова. Только потом, перед тем как ложиться спать, она с опухшими от слез глазами подошла к моей кровати и сказала: «Какой ты подлец, Агустин. Такой гадости даже самому ненавистному врагу не делают».
Слова матери убедили меня в бесполезности моих потуг изменить ее, и на следующий же день я заявил родителям о своем намерении уехать в Париж. Я сделал это без всяких объяснений, не спрашивая их согласия. Разумеется, они сами поспешили дать его и даже побежали покупать билет. Они просто замучили меня своими заботами. Видно было, что они совсем не понимали причины моих поступков и рассчитывали умилостивить меня своими телячьими нежностями.
Но я-то прекрасно сознавал, что все надежды, которые они возлагали на меня, рухнули безвозвратно. Достаточно было взглянуть на моих предков, чтобы понять, как они обескуражены и несчастны. Они поинтересовались, буду ли я им писать, и я, конечно, ответил, что нет. Тогда они попросили у меня разрешения писать мне. На это я сказал, что они могут писать сколько угодно, если им это нравится, я, мол, препятствовать не буду. Они отвезли меня на вокзал в такси, и за всю дорогу мы не произнесли ни слова. Теперь мне кажется, они уже тогда догадались, что я больше к ним не вернусь.
И все же они старались не терять надежды. Им представлялось, что Париж, Лиссабон, Мадрид – это только временное увлечение, пресытившись которым я снова вернусь в родную Барселону, Родители снабдили меня деньгами, чтобы я продолжал обучаться драматическому искусству. Ни в какой другой области, говорили они, я не добьюсь такого успеха, как в этой. Они были согласны на любой образ жизни, какой я себе изберу. Словом, проявляли беспредельное великодушие и полностью жертвовали собой.
По приезде в Париж, а это произошло пять лет назад, я снял мастерскую, где принялся марать холсты. Однако я отлично знал, что мне далеко до великого художника, и поэтому решил попытать счастья в театре. Но тут я столкнулся с непреодолимым препятствием – моим произношением. Этюды, которые я играл, не дали никакого результата. Мой голос не заинтересовал никого. Тогда я начал работать в самых невероятных местах; так обычно начинают свою карьеру знаменитые американские миллионеры: я был разносчиком газет, официантом, лифтером, мойщиком посуды. Возвращаясь в мастерскую, я покупал себе еду на рынке. Я приобрел электрическую плитку и на ней каждый вечер жарил сало и варил кофе.
Это была моя единственная пища, и у меня постоянно от голода подводило живот. Ночью, лежа в кровати, я дрожал от холода. Чтобы как-то согреться, я грел в кастрюльке воду и опускал в нее руки. Однажды, примерно в это же время, я получил от матери письмо с незаполненным чеком. Я валялся на диване – никогда не забуду этот кошмарный диван с пурпурными цветами, – трясясь от холода и голода. Увидев чек, я пришел в ярость. Я тут же написал родителям ответ, одно только слово, ты можешь догадаться какое, и немедля помчался опустить письмо в ближайший почтовый ящик.
Моросил дождь. Струйки воды стекали мне за шиворот, но гнев, голод и холод словно завернули меня в непромокаемый плащ. Я чувствовал, что наконец обрел навсегда свободу, ибо моим единственным, да, единственным за всю жизнь, правильным решением было отвергнуть подачку. Гнев, комком застрявший у меня в горле, помогал мне обрести самого себя. Согласиться принять от матери деньги значило согласиться с ее моральными принципами. Только отказ мог спасти меня. И я чувствовал, что наконец сумел стать свободным.
Но несмотря на все это – как бы тебе это объяснить, Давид? – я чувствую себя мертвым, или, вернее, умираю от. скуки. Часами напролет я зеваю, кашляю, непрерывно курю. Мне приходится измышлять всевозможные оправдания, чтобы доказать самому себе, что я существую. Оправдания? В чем? Перед кем? – В гнетуще тяжком воздухе комнаты его вопросы, казалось, застывали и плыли над головой, – О, я знаю, что меня называют безумцем… Мне говорят, что я еще могу вернуться назад. И несмотря на это… – голос его зазвучал жестоко, а у Давида сильнее забилось сердце. – Я не хочу возвращаться. Я должен сжечь корабли… Лишить себя последней возможности… Ты понимаешь меня?