Произведение называлось «Пожар на море» и художественными достоинствами, несомненно, обладало. Но писателю, который готовился к уходу из жизни, важно в нем было другое: рассказать остающимся после него, как все происходило на самом деле. Он-то и есть тот самый очевидец, которого мы уже цитировали и имя которого обещали назвать позже. Его версия сильно отличается от той, что сопровождала Ивана Сергеевича всю жизнь. Но Иван Сергеевич подтверждает, что действительно сулил матросу деньги за свое спасение, даже сумму называет («обещал ему десять тысяч рублей от имени матушки»), но при этом ни слова о том, что он якобы единственный ее наследник.
Рассказ «Пожар на море» начинается с календарной даты: «Это было в мае 1838 года», и датой заканчивается: «17 июня 1883 г.» — день, когда текст был продиктован Виардо. Сорок пять лет разделяют эти даты, практически вся взрослая жизнь Тургенева, которая, можно сказать, прошла если не под знаком смерти, то под ее пристальным присмотром. Нет, вовсе не случаен был сон о беззубой старухе, как не случайно и то, что единственный рассказ в «Записках охотника», в названии которого откровенно и даже несколько прямолинейно обозначена его тема, — это рассказ «Смерть».
Сразу несколько смертей проходит в нем, и какие все это пристойные, какие достойные смерти, без паники, без душевной суеты, но и без эффектного хладнокровия! Того самого близкого к героизму (возможно, ложному) хладнокровия, что десять лет назад будущий автор «Записок охотника» наблюдал на объятом пламенем злосчастном пароходе. Этот героизм, тогда еще без эпитета «ложный», весьма, надо полагать, впечатлил молодого русского путешественника, коли он спустя почти полвека, за несколько недель до смерти, будучи европейской знаменитостью, увековечит его в своем прощальном, по сути дела, произведении.
Речь у Тургенева идет о бывшем русском посланнике в Копенгагене Якове Дашкове. Тургенев, правда, ограничился инициалом, быть может, потому, что Якова Андреевича вот уже 10 лет не было в живых, а всякая суетность, в том числе и литературная, перед лицом смерти, неуместна. Он особенно остро почувствовал это, когда в 1870 году по приглашению своего французского коллеги стал свидетелем последних часов приговоренного к смерти человека, о чем обстоятельнейшим образом поведал в очерке «Смерть Тропмана».
Тропман сумел «показать свое презрение к смерти» — как когда-то показал его на горящем пароходе русский дипломат Яков Дашков. Среди всеобщей суматохи, стенаний и криков о помощи он держал себя совершенно бесстрастно. «Он скинул сапоги, галстук и сюртук, который завязал рукавами на груди, болтал ногами, спокойно куря свою сигарету и оглядывая, — вспоминает рассказчик, — каждого из нас с видом насмешливого сожаления». Впечатляет? Впечатляет, но слишком уж красиво, слишком эффектно.
Куда ближе автору «Записок охотника» поведение перед смертью, тут уж неминуемой, простого русского мужика Максима, которого придавило огромным ясенем. «Он почти не стонал, изредка раскрывал и расширял глаза, словно с удивлением глядел кругом и покусывал посиневшие губы...» Успокаивая, ему говорят, что послали за лекарем и, может, даст Бог, все обойдется. Но он возражает из последних сил: «Нет, умру. Вот... вот подступает, вот она, вот... Простите мне ребята, коли в чем». Это, собственно, завязка рассказа «Смерть», а дальше, когда душа несчастного Максима отлетает, идут размышления автора: «Удивительно умирает русский мужик! Состоянье его перед кончиной нельзя назвать ни равнодушием, ни тупостью; он умирает, словно обряд совершает: холодно и просто». После чего приводятся разные примеры, подтверждающие мысль рассказчика, перед глазами которого и теперь, спустя десять лет (рассказ опубликован в канун 10-летия пожара на «Николае I») стоит та чудовищная вакханалия на терпящем бедствие судне.
Примечательно: склонный в молодости к позерству, любящий прихвастнуть (свое поведение на горящем пароходе, он, по воспоминаниям современников, рисовал, пока его не разоблачили очевидцы, с откровенной бравадой), Тургенев избегает в художественных произведениях описывать героическую смерть. Хотя сюжеты его романов повод для этого давали, и немалый.
Рукой подать оставалось Инсарову до его родной Болгарии, которая воевала с Турцией и за свободу которой он готов был сложить голову, однако автор обрывает его путь в прекрасной и умиротворенной Венеции. «Зачем не пощадил, не пожалел, не сберег, зачем наказал свыше вины?» Вопросы эти овдовевшая Елена не дерзает задать Богу, но автору-то адресовать их мы вправе. Зачем, и вправду, не пожалел, не пощадил, не сберег для другой, героической, смерти?
Не потому ли, что смерть для Ивана Тургенева, смерть вообще, всякая смерть, нелепа и бессмысленна, в том числе и так называемая героическая, которой он походя одаряет тезку Инсарова Рудина, нашедшего свою гибель на парижских баррикадах? Именно так: не смерть нашла его шальной пулей, угодившей прямехонько в сердце, а он — ее, в полном соответствии со своим внутренним ощущением полной исчерпанности жизни, ее бессмысленности и никчемности. «Всё кончено, и масла в лампаде нет, и сама лампада разбита, и вот-вот докурится фитиль, — формулирует он, мастер выразительного словесного жеста, еще задолго до Парижа — Смерть, брат, должна примирить наконец...» Примирить с кем? Да с самим собой, с кем же еще.
Оба Дмитрия — что Рудин, что Инсаров — уходят из жизни достаточно случайно, как, впрочем, и самый знаменитый его герой, Базаров, которого сводит в могилу пустячный порез. Впрочем, применительно к Базарову слово «случайно» не совсем уместно. Тут скорей закономерность. Точнее, предопределение. Американский писатель норвежского происхождения Хьялмар Бойесен, со словами восхищения посвятивший Тургеневу одну из своих книг и переводивший его на английский язык, приводит в своих воспоминаниях следующее признание русского классика: «Я однажды прогуливался и думал о смерти... Вслед за тем передо мной возникла картина умирающего человека. Это был Базаров. Сцена произвела на меня сильное впечатление, и затем начали развиваться остальные действующие лица и само действие».
Вначале, стало быть, было не слово, вначале был образ — образ смерти, которая для нашего романиста отнюдь не таинство, а нечто скорей физиологическое, чем духовное, нечто естественное, с чем хочешь не хочешь, а надо мириться. Потому что смерть — это, если угодно, расплата за жизнь, причем расплата неизбежная. Этот долг нельзя переложить на другого или просто замотать его. «Каждый из нас виноват уже тем, что живет, и нет такого великого мыслителя, нет такого благодетеля человечества, который в силу пользы, им приносимой, мог бы надеяться на то, что имеет право жить...» В «Накануне» эта мысль посещает Елену у гроба Инсарова.
Сам же Тургенев осознал ее — если не умом своим, то всем естеством, всем существом — по-видимому, во время пожара на пароходе. Перед лицом гибели, казавшейся в тот момент неизбежной, были все равны. «Богатый помещик, охваченный ужасом, ползал по полу, неистово кладя земные поклоны... Какой-то генерал с угрюмо-растерянным взором принялся бить земные поклоны. Другой барин, с дождевым зонтиком в руках, вдруг с ожесточением принялся прокалывать... портретишко, писанный масляными красками и привязанный к своему мольберту». Достоинство? Разумеется, достоинство надо блюсти, но, как говорится в романе «Дым», «какое тут достоинство, когда я смерть, смерть предвижу».
Господин, прокалывающий зонтиком портрет на мольберте, восклицает: «К чему всё это теперь?» И панический вопрос этот относится не только к жалкому портрету, но и к искусству вообще, которое, в отличие от человека, вправе претендовать на существование если не вечное, то очень долгое.
Вправе, да, но вот всегда ли претендует? В маленькой повести «Довольно», имеющей подзаголовок «Отрывок из записок умершего художника», вещи во многом исповедальной, которой автор как бы прощался со своим читателем, высказана мысль, что «красоте не нужно бесконечно жить, чтобы быть вечной, — ей довольно одного мгновенья». Но то красота. Ни к своим произведениям, ни уж тем более к самому себе как к человеку Тургенев это понятие, столь важное и дорогое для него, не относит. Говоря о другой своей повести, написанной пятью годами раньше и тоже автобиографической, он признается, что изобразил в ней своего отца. И добавляет: «Отец мой был красавец; я могу это сказать потому, что я нисколько на него не похож, — я похож лицом на мать».