Он вознамерился было побывать внутри усыпальницы, но Иван Сергеевич не пустил его туда. И впрямь, видимо, с чем-то страшным было связано это место. «Он умел внушить нам безотчетный страх перед незримым, боязнь неизвестного, которое притаилось за стеной, за дверью, за видимой жизнью». Это уже не Полонский пишет, это пишет Ги де Мопассан, хорошо знавший Тургенева и посвятивший его памяти несколько вдохновенных публикаций.
Одна из них — рассказ «Страх». В центре его история, которую поведал однажды русский писатель. Произошла она во время охоты, когда, уже под вечер, он, умаявшийся за день, вышел на берег тихой речки и его «охватило непреодолимое желание окунуться в эту прозрачную воду». Недолго думая, он скинул с себя пропотевшую одежду и поплыл вниз по течению. И тут вдруг кто-то осторожно коснулся его плеча. Судорожно обернувшись, он увидел некое существо, которое, в свою очередь, разглядывало его с жадным любопытством. «Тургенев, — пишет Мопассан, — почувствовал дикий страх, леденящий страх перед сверхъестественным». На сей раз это было не привидевшееся во сне зловещее насекомое, воплощающее смерть, а нечто реальное, но от этого не менее жуткое и тоже, возможно, несущее гибель — как тогда на пароходе. «Не раздумывая, не пытаясь понять, осмыслить, что это такое, он изо всех сил поплыл к берегу. Но чудовище плыло еще быстрее и с радостным визгом касалось его шеи, спины, ног. Наконец молодой человек, обезумевший от страха, добрался до берега и со всех сил пустился бежать по лесу, бросив одежду и ружье».
Потом выяснилось, что отвратительное существо было сумасшедшей, уже много лет живущей в лесу и почти все теплое время года проводящей в воде. «Никогда в жизни я так не пугался, потому что не мог понять, что это было за чудовище», — приводит французский писатель слова своего русского собрата.
А другой французский романист, Альфонс Доде, увековечил другие слова Тургенева, сказанные им о смерти. «У нас никто ясно не представляет себе, что это такое, — она маячит вдалеке, окутанная славянским туманом». То есть смерть страшна как раз своей непонятностью, своей непроницаемостью для логического скальпеля, каким бы острым он не был и как бы виртуозно не владела им рука. Тургенев прекрасно сознавал, что логика тут бессильна, а спасительной веры у него нет. Что же делать? Как жить с этим кошмаром? А вот как.
За полтора года до смерти, в марте 1882 года, когда знаменитый обед Пяти превратился в обед Четырех, поскольку Флобера уже не было в живых, зашелщсак то нередко бывало, разговор о смерти, и здесь Тургенев вдруг признался, что для него, дескать, это самая привычная мысль. «Но когда она приходит ко мне, я ее отвожу от себя вот так. — И он (записывает в дневнике Эдмон Гонкур) делает еле заметное отстраняющее движение рукой. — Ибо в известном смысле славянский туман — для нас благо... он укрывает нас от логики мыслей, от необходимости идти до конца в выводах... У нас, когда человека застигает метель, говорят: «Не думайте о холоде, а то замерзнете!» Ну и вот, благодаря туману, о котором шла речь, славянин в метель не думает о холоде, — а у меня мысль о смерти сразу же тускнеет и исчезает». Другими словами, прячется за туманом, который в некотором смысле сродни пару или дыму — тому самому дыму, что дал название одному из самых скандальных его романов.
Герой «Дыма» Литвинов возвращается на родину, и ему кажется, что он свой собственный «труп везет». Соответствующие и мысли в голове: «Всё дым и пар, думал он; всё как будто беспрестанно меняется, всюду новые образы, явления бегут за явлениями, а в сущности всё то же да то же; всё торопится, спешит куда-то — и всё исчезает бесследно, ничего не достигая». Словом, всё суета сует, как сказано в Великой книге, но в ней же, между прочим, упоминается о могиле, где «нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости». Однако обронивший в дневнике за шесть с половиной лет до смерти (дневник этот не сохранился, чудом уцелел лишь фрагмент), что «могила словно торопится проглотить меня», Тургенев предпочитает отгородиться от нее туманом.
Не помогает... Вернее, прежде помогало, а теперь, когда она приблизилась вплотную, — нет. В канун Нового года (нашего, уточняет Тургенев; в Европе он давно уже наступил) Иван Сергеевич записывает в дневнике (эта часть дневника сохранилась): «Кто знает — я, может быть, пишу это за несколько дней до смерти. Мысль невеселая. Ничтожество меня страшит — да и жить еще хочется... хотя...» И добавляет: «Ну, что будет — то будет!»
«За несколько дней до смерти...» — Тургенев ошибся: до смерти оставалось еще 233 дня.
На сей раз мнительность ни при чем — смерть была отнюдь не призрачной. На 2 января — это было воскресенье — назначили операцию по удалению из брюшной полости опухолевидного разрастания, которое нередко появляется на месте прежней операции, каковой Тургенев подвергся почти четверть века назад. Но тогда разрастание, так называемая неврома — Иван Сергеевич именует ее «невромом» — была с горошину, однако в последнее время начала стремительно увеличиваться и достигла размеров грецкого ореха. Ситуация резко осложнялась тем, что порок сердца больного не позволял применять хлороформ, то есть резать будут по живому. Он-то вытерпит, силы воли, не сомневался, у него достанет, но выдержит ли больное сердце?
Выдержало. А так как его не усыпляли, все ясно сохранилось в памяти. «Сначала он испытал такое ощущение, словно с него, как с яблока, снимали кожуру, затем пришла резкая боль — нож хирурга резал по живому мясу», так пишет в своем очерке Альфонс Доде. А затем приводит собственные слова своего страждущего друга: «Я анализировал свои страдания, мне хотелось рассказать о них за одним из наших обедов». Тех самых, надо понимать, обедов Пяти, к тому времени плавно трансформировавшихся в обеды Четырех, а вскорости, прекрасно отдавал себе отчет Тургенев, могли стать обедами Трех. Дело в том, что операция, как бы удачно ни была она проведена, не только не спасала его от главного его недуга, но даже не могла принести облегчения. Напротив.
Уже в конце января он писал одному из своих знакомых: «Я окончательно выздоровел от операции — но, к сожалению, старая моя болезнь вернулась с удвоенной силой; никогда мне не было так худо. Не только стоять или ходить — даже лежать я не могу — и без вспрыскиванья морфином не в состоянии был бы спать». И это пишет человек, который месяц назад без наркоза выдержал все манипуляции беспощадного металла. Выдержал, ни разу не застонав, мало того, развлекал себя во время экзекуции тем, что следил за происходящим как бы со стороны, запоминая мельчайшие детали, чтобы после поведать о них друзьям. А теперь? Теперь, слышим мы, стон прямо-таки рвется из слов, которые он, в последнем усилии нажимая на перо, прерывисто подчеркивает: «...никогда мне не было так худо». (Следующее письмо, датируемое двумя днями позже, писалось уже под диктовку.)
Итак, старая болезнь вернулась. Тургенев имеет в виду грудную жабу, вернее, то, что принимали за грудную жабу. Истину заподозрил живший в Париже, но не участвовавший в операции (ее проводил французский хирург Сегон) русский врач Николай Андреевич Белоголовый. После нескольких дней наблюдений, когда дело быстро пошло на поправку, он заметил: «Это скорое заживление раны нехорошо, нарост был раковидный, и, к сожалению, он скоро себя покажет в другом виде».
Прогноз, как видим, сбылся. Дни и ночи напролет проводит больной на своем диване — не потому ли, точно в насмешку над ним, отступила десятилетиями мучавшая его подагра. «Желудок в исправности — почки тоже — подагра молчит, — храбрится он. — Чего больше? Оказывается, что можно отлично существовать, не будучи в состоянии ни стоять, ни ходить, ни ездить. Живут же так устрицы!»
К сравнению с устрицей он прибегает постоянно. Но здесь нет надрыва — в каждом слове, напротив, сквозит покорность судьбе. «Я окончательно примирился с мыслью о неизлечимости моей болезни и о совершенной бесполезности медицинских средств», — писал он Полонскому еще до операции. Не верил, стало быть, в ее эффективность, но, тем не менее, дал на нее согласие и наблюдал за ней как посторонний человек.