Тургенев же посвятил этому целое стихотворение. «Что я буду думать тогда, когда мне придется умирать, — если я только буду в состоянии тогда думать?»
Это стихотворение, в отличие от других, где фигурирует смерть — то в образе страшной старухи, то не менее страшного насекомого, — не описание сна (хотя, как предостерегающе сказано в «Призраках», «сны бродят»), а сугубая явь. Автор прикидывает, будет он «вспоминать о прошедшем, останавливаться мыслию на немногих светлых... мгновениях, на дорогих образах и лицах», или перед мысленным взором предстанут дурные дела — «и найдет на мою душу жгучая тоска позднего раскаяния?» Что вообще ожидает его за гробом — «да и ожидает ли меня там что-нибудь?» — задает свой вечный вопрос сомневающийся атеист Иван Тургенев и, как всегда, на вопрос этот не отвечает. Вместо этого высказывает предположение, что в свой последний час займется «каким-нибудь вздором, чтобы только отвлечь... внимание от грозного мрака, чернеющего впереди».
Посмотрим, что же это за «вздор» такой, какому предался на смертном одре русский писатель.
Едва оправившись после операции, которая, понимал, его не спасет, он с восторгом пишет о готовившемся к публикации в «Ниве» рассказе «Студент» некой Л. Веселитской-Чернавиной, печатающейся под псевдонимом В. Микулич: «Я давно не читал столь свежего, правдивого и тонко-умного». Через день (и за день до письма, в котором подчеркнуто: «...никогда мне не было так худо») ходатайствует о третьестепенном литераторе И. Павловском, переведшем на русский повесть испанца П. Гальдоса, а вскоре отправляет большое письмо Григоровичу, в котором подробно разбирает его «Гуттаперчевого мальчика». Письмо начинается словами: «Любезнейший Дмитрий Васильевич, пишу Вам в постели, лежа, карандашом — ибо мне не только не стало лучше после операции (которая сошла весьма благополучно), но несравненно хуже». А еще через три дня, но уже под диктовку — письмо Гаршину о его новой повести.
Таким вот «вздором» занимался умирающий Тургенев. Апофеозом этих занятий стало знаменитое письмо Льву Толстому, также написанное карандашом.
Вверху, под гербом почтовой бумаги коряво выведено: «В начале июля по русс, ст.» — то есть счет дням потерян. Уже из одного этого можно понять, в каком тяжелом состоянии больной. Первая же фраза подтверждает это: «Долго Вам не писал, ибо был и есмь, говоря прямо, на смертном одре».
О чем же пишет Иван Сергеевич со смертного одра своему старому другу, старому недругу и — снова другу? Другу настоящему, ибо, чуть более года назад, узнав от Григоровича, а также из газет, что Тургенев серьезно болен, Лев Толстой чуть ли не отправился к нему во Францию. «В первую минуту, когда я поверил, надеюсь, напрасно, что вы опасно больны, мне даже пришло в голову ехать в Париж, чтобы повидаться с Вами». Но это во втором абзаце толстовского письма, а в первом: «Я почувствовал, как я Вас люблю. Я почувствовал, что, если Вы умрете прежде меня, мне будет очень больно».
Верно почувствовал. Через два дня после похорон Толстой писал жене: «О Тургеневе все думаю и ужасно люблю его, жалею и все читаю. Я с ним живу».
Но пока егце Тургенев и сам жив и пишет ему со смертного одра. О чем же? Только ли о том, что о выздоровлении не может быть и речи? Нет...
«Пишу же я Вам, собственно, чтобы сказать Вам, как я был рад быть Вашим современником — и чтобы выразить Вам мою последнюю искреннюю просьбу. Друг мой, вернитесь к литературной деятельности». (То есть — к художественной прозе, к романам и повестям. Сочинения Толстого, во многом благодаря активному участию Тургенева, все больше и больше завоевывали мир.) «Друг мой, великий писатель русской земли, внемлите моей просьбе! Дайте мне знать, если Вы получите эту бумажку, и позвольте еще раз крепко, крепко обнять Вас, Вашу жену, всех ваших. Не могу больше, устал».
Толстой «бумажку» получил — на конверте стоит штемпель: «Тула, 3 июля». Получил, но не ответил. Почему? Об этом можно только догадываться. Скорей всего, не хотел, не мог врать, давая обещание, которое не собирался выполнять. Иные, не имеющие к искусству замыслы, и иные, не имеющие к художественной прозе идеи занимали тогда яснополянского философа. (Это было как раз то время, когда он чувствовал себя больше религиозным мыслителем, чем художником.) Врать не мог, а говорить уклончиво не умел — даже перед лицом смерти, вплотную подступившей к столь сейчас близкому для него человеку. Смерти, которую в Ясной Поляне ожидали, об этом Толстой прямо пишет в одном из писем. («Смерть Тургенева я ожидал...»)
А еще ожидал всего лишь год с небольшим тому назад — увидеть Ивана Сергеевича в России. Тот, упоминая о своей болезни, писал, что она «на неопределенное время отдаляет... поездку в Спасское». Не отменяет — отдаляет. «А как я готовился к ней, как заранее радовался!»
То была смиренная, негромкая радость, к которой неприложимы слова, сказанные им когда-то по другому поводу: «В ней не было тишины, навеваемой смертью». Тут как раз такая тишина была. «...Моя песенка уже спета, — писал он Льву Толстому все в том же, годовой давности, письме. — Вот Вам надо еще долго жить — и не только для того, что жизнь все-таки дело хорошее, а для того, чтобы окончить то дело, к которому Вы призваны — и на которое, кроме Вас, у нас мастера нет».
Итак, он по-прежнему считает, что жизнь — дело хорошее, вот только, обнаружил, слишком скоро мчится она — «скоро и без шума, как речное стремя перед водопадом».
Это уже не письмо, это стихотворение в прозе «Песочные часы». «Когда я лежу в постели и мрак облегает меня со всех сторон — мне постоянно чудится этот слабый и непрерываемый шелест утекающей жизни». Ему не жаль ее — такое, во всяком случае, у него чувство, — не жаль того, что он мог бы еще сделать, но ему жаль, что он не увидит больше родных мест.
Доде, посетивший его во время предсмертной болезни, рассказывает, как Тургенев с трудом поднялся с постели, чтобы проводить гостя до парадной двери, и по пути они зашли в картинную галерею. «Он показал мне полотна русских художников: привал казаков, волнующееся море ржи, пейзажи живой России, такой, какою он ее описал». И какою ему уже не суждено было ее увидеть. Доде тогда не понял этого (не понял, что то была их последняя встреча), а вот Тургенев все понимал. «Стало быть, спросите Вы меня, Вы не питаете никакой надежды возвратиться на родину?» — писал он в декабре 1882 года доктору Льву Бертенсону, который, будучи домашним врачом поэта Якова Полонского, пользовал многих русских литераторов. И сам отвечал на свой же вопрос: «Никакой; ни малейшей».
И все-таки возвращение свершилось. Это было долгое возвращение (со дня смерти в Буживале до погребения на Волковом кладбище в Петербурге прошло 35 дней) — долгое, трудное и триумфальное. Собственно, непосредственно перевоз траурного груза занял ровно неделю. Много времени ушло на разного рода формальности и организационные процедуры. Наконец 20 сентября гроб с телом русского писателя торжественно проводили с Северного вокзала Парижа. Желающих проститься было столь много, что на вокзал пускали лишь по специальным билетам. Возведенная накануне, обитая черным сукном с серебряным позументом трибуна возвышалась над почти полутысячной толпой, в которой корреспонденты разглядели Эмиля Золя, Альфонса Доде, Эрнеста Ренана... Последний открыл траурную церемонию словами: «Мы не отпустим без прощального слова этот гроб, возвращающий отчизне гениального гостя, которого мы знали и любили в течение долгих лет».
В дороге произошел досадный инцидент. В Берлине таможня задержала провожающих вместе с документами. И потому на русскую границу тело писателя прибыло лишь в сопровождении багажной накладной, в которой значилось наименование груза: покойник. И, естественно, количество — одна единица...
Издатель «Вестника Европы» Михаил Стасюлевич, которому поручили встретить тело Тургенева на границе и сопроводить до Петербурга, вспоминал впоследствии: «Тело прибыло в простом багажном вагоне, и гроб лежал на полу, заделанный в обыкновенном дорожном ящике для клади». Сугубо русский сюжет — два десятилетия спустя он повторится с возвращающимся на родину покойным Чеховым.