«Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя? От чего, куда я убегаю? Я убегаю от чего-то страшного, и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я — вот он, я весь тут. Ни пензенское, никакое имение ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя.

Я вышел в коридор. Сергей спал на узенькой скамье, скинув руку, но спал сладко, и сторож с пятном — спал. Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачило все. Мне также еще больше страшно было. «Да что это за глупость, — сказал я себе, — чего я тоскую, чего боюсь?»

— Меня, — неслышно отвечает голос смерти. — Я тут. Мороз подрал мне по коже. Да, смерти. Она придет, она — вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал. Тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, а вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасное. Я попытался стряхнуть этот ужас. Я нашел подсвечник медный со свечой обгоревшей и зажег ее. Красный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, — все говорило то же. Ничего нет в жизни, есть смерть, а ее не должно быть. Я пробовал думать о том, что занимало меня: о покупке, о жене. Ничего не только веселого не было, но все это стало ничто. Все заслонял ужас за свою погибающую жизнь. Надо заснуть. Я лег было, но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, — такая же душевная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно. Кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разорвать. Еще раз прошел посмотреть на спящих, еще раз попытался заснуть; все тот же ужас, — красный, белый, квадратный. Рвется что-то и не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало…»

Он пробует молиться, хотя давно потерял веру. Не помогает. Наконец, на свежем воздухе, в езде, в обществе людей тоска проходит. Но он чувствовал, что нечто новое легло ему в душу и отравило прежнюю его жизнь.

Похоже, что яркое видение смерти и было содержанием того чувства, подробности которого Толстой обещал передать жене при свидании. В семье оно навсегда получило название «арзамасской тоски». Но в ту пору видение это, казалось, прошло бесследно: призрак смерти рассек своими крылами счастливую жизнь Толстого и… исчез. Все осталось по-старому. Толстой снова был энергичен, весел, жизнерадостен. Правда, в силе его воображения таилась опасность рецидива подобных переживаний. Он чувствовал это и принимал свои меры. Долгое время дома он был гарантирован от «арзамасской тоски». Уезжая, он всегда брал с собой кого-нибудь из семьи. Припадки повторялись. Об этом имеются смутные указания в источниках. Но, по-видимому, они не носили в дальнейшем той грозной формы, которую описал Толстой в приведенном рассказе. Это скорее были приступы мысли о тщете всего окружающего, тоскливые настроения, остановки кипучей и счастливой жизни. Чувственного представления смерти, которое потрясло Толстого в Арзамасе, уже не появлялось. Мимолетные настроения проходили, и снова он был счастлив, снова не мог желать ничего лучшего…

Однако, призрак смерти не надолго оставил Толстого. 9-го ноября 1873 года, после 11 лет благополучной жизни, в семье впервые появилась смерть: умер полуторагодовалый мальчик Петя. Софья Андреевна очень горевала. Она писала сестре: «Страдал он, кажется, мало, спал много во время болезни, и не было ничего страшного, ни судорог, ни мучений, и за то слава Богу. И даже и то я считаю милостью, что умер меньший, а не один из старших. Нечего говорить, до чего все-таки тяжела эта потеря… Прошло уже десять дней, а я хожу все как потерянная, все жду услыхать, как бегут быстренькие ножки и как кличет его голосок меня еще издалека. Ни один ребенок не был ко мне так привязан и ни один не сиял таким весельем и такой добротой. Во все грустные часы, во все минуты отдыха после ученья детей я брала его к себе и забавлялась им… И теперь все осталось, но пропала вся радость, все веселье жизни… И пошла опять теперь наша жизнь по-старому, и только для меня одной потух радостный свет в нашем доме, — свет, который давал мне веселый, любящий добряк Петя и которым освещались все мои самые грустные минуты…»

20 июня 1874 года умерла воспитательница Толстого — Татьяна Александровна Ергольская.

«Мы третьего дня похоронили тетушку Татьяну Александровну, — писал Толстой. — Она медленно и равномерно умирала, и я привык к умиранию ее, но смерть ее была, как и всегда смерть близкого и дорогого человека, совершенно новым, единственным и неожиданно поразительным событием…»

Прошло еще полгода. И вот во вьюжный февральский день Толстые снова на кладбище: после страшных трехнедельных мучений умер десятимесячный их сын Николушка.

В том же году в конце дети Толстых болели коклюшем. Ухаживая за ними, Софья Андреевна заразилась и в припадке этой болезни преждевременно родила девочку, которая скоро умерла. Мать была при смерти.

А через месяц (в конце декабря 1875 года) скончалась в доме Толстых тетушка Пелагея Ильинишна Юшкова, недавно переехавшая в Ясную Поляну из монастыря. Это была та самая тетушка, у которой Толстой прожил свою юность в Казани. С ее смертью (очень мучительной) связаны были у Толстого какие-то особенные переживания: хотя он никогда не был особенно близок с этой старушкой, но смерть ее, по его уверению, «подействовала на него так, как никакая смерть не действовала…»

Странное впечатление производят эти пять смертей в течение двух лет! Словно кто-то последовательно и неуклонно, через определенные промежутки времени, стучался в душу Толстого и напоминал ему о потустороннем мире…

В то же время почти беспрерывно сериозно болела Софья Андреевна: она худела, кашляла, испытывала тяжелые боли в спине…

Огорченная и больная, она писала сестре: «Роман Левочки («Анна Каренина») печатается и говорят, что имеет большой успех. А во мне странное это возбуждает чувство: у нас в доме столько горя, а нас везде так празднуют».

Переживания Льва Николаевича были гораздо глубже и значительнее.

По его словам, с 1874–1875 годов он стал все чаще и чаще чувствовать «остановки» жизни. Среди суеты кипучей деятельности он вдруг останавливался и спрашивал себя: «Зачем?» «ну, а потом?» И ему казалось в такие минуты, что, не зная зачем, нельзя ничего делать, нельзя жить. Его очень занимало хозяйство в самарских степях. И вдруг ему приходит в голову вопрос: «Ну, хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей… ну, и что же из этого? что же потом?»

Ответа не было.

Или, рассуждая о благосостоянии народа, он вдруг спрашивал себя: «А мне что за дело?»

Или, думая о своей литературной славе, он говорил себе: «Ну, хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, — ну, и что ж?!..» Перед лицом надвигавшейся, неизбежной смерти — ответов не было.

«Дела мои, — думал он, — какие бы они не были, все забудутся — раньше, позднее, да меня-то не будет. Так из чего же хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить — вот что удивительно! Можно жить только покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это — только обман, глупый обман! Вот именно, что ничего даже нет смешного и остроумного, а просто жестоко и глупо».

Воображение у него было слишком живо. Ужас вечной тьмы, смерти был слишком велик. И среди способов избавления он — трудно поверить! — все чаще думал о самоубийстве. Он, счастливый человек, прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами в своей комнате, где он каждый вечер бывал один, раздеваясь, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: