— Ну, кончай… Бог помощь… Мог бы еще и пожить старик. Но, верно, уж так ему на роду написано. Бее там будем, всех нас когда-нибудь обмеряет Фабиан. Хе-хе-хе! А потом и ему кто-нибудь гроб выстругает…
— Об этом я уж сам позабочусь. А только чье сердце смерти не хочет, тот не умрет. Если только силой на балке не повесят…
— Это ты к чему, Левко?..
— А к тому, Киндрат Остапович, что не могу принять от вас деньги за этот гроб. Тихон был мне друг, а я на друзьях не зарабатываю. Ни на живых, ни паче на умерших.
— Разбогател, что ли?
— Нет, в деньгах всегда большая нужда… Только не в таких…
— Что-то не соображу… Зачем же тебе тратиться на человека, если мы берем на себя похороны?
— Это великодушно, однако деньги заберите, Киндрат Остапович.
— А тебе вперед заказывают?..
— Отчего же, заказывают и вперед. Удивительный обычай. Гроб стоит на чердаке, а человек живет и живет. Разная бывает предусмотрительность…
— Ну, раз уж ты такой суеверный, смеряй меня. На этот задаток.
— Я живых не меряю…
— А как? На глазок?
Взгляд заказчика ненароком споткнулся о плотницкий топор гробовщика, застрял на его лезвии. Топор лежал на верстаке со всеми инструментами. Бубела нервно погладил мохнатую бровь кончиками пальцев, потом покосился на окно, стоит ли там его рессорка.
— Года уже такие, что можно и о вечном пристанище подумать.
— Ладно. Подойдите к стене. Вот сюда. Тут отметка Бонифация, пускай будет и ваша рядом. Станьте прямо. Руки опустите. Шапку снимите, все равно там не понадобится. А голову вверх. Вот так…
— А чего Бонифацию приспичило?
— Подрался с Зосей. Ну и прибежал сюда, Говорит, покончу с собой. Я его и смерил. А они потом помирились. Живут. — Фабиан отошел, внимательно прикинул рост клиента и заметил с улыбкой: — Хорошо будете выглядеть. Бонифаций, так тот побледнел, когда я делал над ним зарубку. А вы мне нравитесь. Будете жить, Киндрат Остапович… — Он взял с верстака топор, встал на край лавки и сделал зарубку.
У заказчика брови стали мокрые, как мыши.
— Все?
— До покрова будет готово. А то и раньше.
— Мне не к спеху, Левко. — Бубела отошел, глянул на зарубку. — Вот видишь, как все просто в этом бренном мире. Был Бубела, а глядишь, вроде и нет его. Ты это имел в виду?..
— Я вас не понимаю, Киндрат Остапович.
— Я бы тебе посоветовал, Левко, подумать и про свою зарубочку… Будь здоров!
— Первый гроб я сделал себе. Держу на чердаке. Что бы я был за мастер, если бы не подумал о себе. Там целый саркофаг стоит. Так что милости прошу…
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Что ни день цвет пыли, подымаемой над Глинском, когда проходит стадо, меняется от теплых тонов до мрачных, Это незаметно подкрадывается осень. Природа едина в своем движении по замкнутому кругу. Потому что только настанет пора осеннего лета и первая журавлиная стая провиснет над Глинском, словно пробивая клином дорогу на юг, как в самом Глинске на рыночной площади, подметенной ветрами, начинаются осенние собачьи свадьбы, возвещающие, что лето кончилось, что глинские дети вволю наигрались в пылище, что после затишья снова во всех закоулках загомонит ярмарка и Глинск на некоторое время словно бы очутится в центре мира, ломая привычные представления о границах и расстояниях.
А пока что через эту малоизвестную миру столицу тащится в степь ленивое и пестрое глинское стадо, овцы кричат панически и глупо, точно их прогоняют отсюда навсегда, и отлученные от коров телята семенят отдельно в ежиках-намордниках, чтобы не смели желать целительного молока, хотя и положенного им по извечным законам природы.
Идет на службу Пилип Македонский, у которого не клеится следствие, идет грузный, усталый, словно его самого только этой ночью вылепили из глины за недостатком другого материала, вдохнули в него душу и ради предосторожности в последнюю минуту повесили ему у правого бедра маузер. Когда польют дожди и все вокруг на время поглотит мстительная грязища, маузер придется подтянуть чуть повыше, и грозное оружие кое-что потеряет от этого, будет воздействовать на местную мелкобуржуазную публику не столь мистически устрашающе, как теперь, когда оно волочится у самой земли. Идет он, как всегда, в сопровождении Малька, маленького кривоногого песика, который трюхает за ним на почтительном расстоянии, преисполненный доблести и еще чего-то близкого к самопожертвованию…
Уже второй раз, перед тем как идти с рассветом в Глинск на следствие, Панько Кочубей обходил подводы в сопровождении Бонифация и непременно справлялся: «А Фабианы оба?» В тяжелые для Вавилона дни внимание к этой паре возрастало: один восполнял недостаток мудрости, которая имеет свойство улетучиваться в минуты отчаяния, а другой был для вавилонян воплощением спокойствия. «Мы тут!» — отвечал философ с подводы Данька. Это вносило некоторое оживление в поездки на следствие. Смешно даже подумать, но в этой примолкшей толпе на подводах теплилась надежда, что все и вправду могло бы сойтись на козле, только бы изобрести способ доказать его причастность к преступлению, совершенному против коммуны. Кто-то даже подал мысль: «А почему в Глинске думают, что козел не может стрелять? Этот вавилонский козел может что угодно…»
В дороге все были изобретательны, смелы, остроумны, знали, как защищаться и что говорить на следствии, но достаточно было очутиться перед неподкупным Македонским, как язык деревенел, присыхал к небу, а в голове все путалось. На иных еще нападала при этом медвежья болезнь, а во время приступа уж и подавно не скажешь в свою защиту ничего разумного. К примеру, Матвий Гусак, измочаленный этой хворобой, нес про Вавилон такое, что самому Македонскому приходилось его останавливать.
Спокойнее других держался на следствии Киндрат Бубела. Он набирал в мешочек сухарей, сала, кроме того, вез с собою запасные сапоги, потому что следствие шло весьма неровно, то отдаляясь, то снова приближаясь к его особе. Когда его спрашивали: «Так скажите следствию, как вы относитесь к коммуне, гражданин Бубела?» — он отвечал всякий раз одно и то же: «Не имею к ней никаких претензий и живу с нею в мире». И все же, наблюдая за развитием событий, Бубела чувствовал, что следствие незаметно выдвигало его в центр эпизода, как главную силу. Больше всего напортила ему смерть мельничного сторожа, но в то же время было и немного легче оттого, что самый страшный свидетель потерян для следствия навсегда. Но коммунар все еще жив, он здесь, в глинской больнице, Бубела пуще всего боялся встречи с ним и теперь прозрачно намекал на Данька, на его давнюю связь с Мальвой, пытаясь свести дело к обычной любовной истории, к мести на почве ревности. Данька же совершенно неожиданно для Бубелы и для кое-кого еще отчаянно защищал Явтушок, до сих пор слывший заклятым врагом Соколюка. Он кланялся следствию, как и надлежит невинному и воспитанному человеку, и клялся всеми восемью детьми (тут он ничем не рисковал, если бы и довелось ему покривить душой), что он, Явтушок, показывает одну лишь правду. Он утверждал одно — что спал в ту ночь как убитый, потому что днем, свозя снопы с поля, дважды опрокинулся, а это все двойная работа, да и снопы Прися вяжет такие, что с ними того и гляди надорвешься, не какие-нибудь там мотылёчки, как у Скоромных, или Бескаравайных, или еще у кого. Он не станет скрывать от следствия, что в самом деле еще с вечера слышал — и это тянулось до самой полуночи, — как его соседи дурачились, бренчали на печной заслонке, постукивали ложками, ясное дело, выманивая этим вроде бы невинным способом из хаты его Присю, к которой уже давно неравнодушны. Соколюкам помогали оба Фабиана, они не упустят случая хорошо поужинать у людей — своего-то поля нету, а кому охота жить впроголодь. Оба они тут, и следствие может их вызвать. Потом все стихло. Явтушок и сам затихал перед следствием и, наконец, переходил к сути дела. А суть та, что, надурачась с вечера, Соколюки спали на полушубках у себя во дворе и, верно, не слыхали, что творилось в округе. Да и мыслимо ли, чтобы люди, только выйдя из тюрьмы и так пышно отметив освобождение, захотели обратно под замок? На вопрос, почему он их не разбудил, когда прозвучал во рву выстрел, Явтушок ответил еще убедительнее: