— А пропади они пропадом! Еще их будить. Да по мне пусть хоть вовек не просыпаются…
Вот, собственно, и все, что показывал Явтушок по существу дела. Что же до «деникинцев», то он слышал, будто такие объявились в Вавилоне, но какое же отношение может иметь к ним он, который в девятнадцатом бился с ними под Чупринками несколько дней подряд в кавалерии Криворучко? Для подтверждения он прихватил и бумагу, подписанную комиссаром Криворучко и неким товарищем Гофманом. Правда, бумага побита жучком, потому что держит ее Явтушок в ящичке, но зато без фальши, в чем следствие может убедиться. А еще он просит извинения, если в чем напутал перед следствием или сказал неточно слово — от волнения отдает у него в ногах, в животе и по всему телу., У них с Матвием Гусаком одинаковая болезнь, и, как ни странно, нападает она на обоих только здесь, в Глинске. Дома Явтушок понятия не имеет о ней…
Лошади подкреплялись овсом, а под телегами пряталась от жары вавилонская знать, к которой бог знает по каким признакам относил себя и Явтушок, хотя у его лошади не было даже торбы для овса, она перебирала на полке ячменные объедки, а сам он весь день перебивался огурцами с грядки да хлебом из непросеянной муки.
— Ну что там, Явтуша? — осаждали его братья Раденькие, один из которых, Федот, доводился Явтуху кумом еще с той поры, когда сам ходил в голодранцах.
— Я им показал, что такое мы! — похвалялся Явтушок, развязывая узелок с огурцами.
Он усаживался под своей телегой, резал огурцы пополам, посыпал их крупной солью цвета пыли и, растерев половинку о половинку, ел с таким аппетитом, словно только что сошел с борозды. Ничто так не выматывает, как следствие, на котором приходится выручать своего заклятого врага, чтобы не погубить себя самого.
Как уже было сказано, возглавлял вавилонян Панько Кочубей, то есть это был тот случай, когда он один отвечал за всех — и за виновных, и за невиновных. Без его разрешения никто не смел отлучаться, и все должны были находиться под рукой, поскольку не знали, кого вызовут на допрос следующим. Исключение составлял только козел Фабиан, ему разрешали прогуливаться по Глинску и навещать тамошних родичей, привязанных к скудным бедняцким выгонам. Однако если и он долго не являлся с прогулок, то Панько Кочубей справлялся и о нем, хотя в протоколах следствия сей вавилонянин, разумеется, не значился. Но когда усатый милиционер выходил на крыльцо и вызывал кого-либо из вавилонян, козел выбирался из-под телеги и торопливо, но сохраняя при этом достоинство, направлялся к крыльцу, вызывая всякий раз все большее восхищение усача. Понурая толпа при этом оживлялась, веселела, а сам милиционер терял строгость и под конец уже каждый выход козла встречал добродушным смешком. Благодаря козлу и еще некоторым оптимистам Вавилон внешне держался с достоинством и не падал духом, хотя оснований для оптимизма не было никаких.
Бубела стоял на том, что лучше погубить кого-нибудь одного, чем бросить тень на весь Вавилон, к которому Глинск относился враждебно. За развитием следствия следил сам районный председатель товарищ Чуприна из Чупринок, чья неприязнь к Вавилону была хорошо известна. В молодые годы он батрачил у вавилонских богатеев. И надо же так, возмущался Бубела, у каких-то Чупринок есть здесь свой районный председатель, а у гордого Вавилона нет в Глинске никого, кто бы постоял за своих и помог в горе. Так что приходится полагаться на самих себя, а не ждать, пока придет на помощь Чуприна из Чупринок. Эти мысли зрели постепенно и в конце концов возобладали на телегах и под телегами окончательно. Кажется, все сошлись на том, что нужна жертва. Их выбор пал на Данька Соколюка…
Данько почувствовал это, еще когда выезжали из Вавилона. Его троюродный дядя Панько Кочубей намекнул, что Вавилон себя исчерпал, что нервы у людей не выдерживают, что на этот раз кто-то один должен ответить за всех, а уж Вавилон надлежащим образом почтит память этого великого мужа и патриота. На Данька посматривали с печалью и сочувствием, а в пути на подводах говорили о нем, как о герое, которого избрали не они, а сама судьба. Сперва Данько не испытывал никакого страха, но, когда подводы стали на своем обычном месте, с Данька слетел терновый венец великомученика, он снова почувствовал себя самим собой со всеми человеческими слабостями. Следствие еще не начиналось, но, когда он захотел прогуляться с козлом по утреннему Глинску, троюродный дядя остановил его:
— Нет, Даня, тебе надо быть здесь, тебя могут вызвать первым.
Данько вспыхнул, сообразив, что дядя побаивается, как бы он не сбежал. Это был психологический просчет Панька Кочубея, великолепно разбиравшегося в боровках, но мало знавшего гордое человеческое естество. Обреченные не терпят, когда у них отнимают последний миг свободы. Данько не мог признаться людям, что в это утро любил Мальву больше, чем когда-либо, и хотел пройти к больнице и попрощаться с нею. Ему необходимо было поблагодарить ее за то, что не выдала его на следствии.
— Хорошо, дядюшка, — сказал Данько и вернулся к подводе. Лежал там ничком и перекусывал соломинки. Ему виделось бабье лето на Абиссинских буграх, представлялись ночи, проведенные там с Мальвой, и смех ее заполнил его до краев. Наверно, ни одна женщина не умеет так смеяться, как Мальва, ее смех, обрываясь, как бы продолжает жить, звучать в воздухе. Небось она могла бы обезоружить своим смехом самого Македонского. Говорят, и на следствии держалась с достоинством, как Явтушок.
Козел размышлял у телеги о колесе, этом едва ли не самом величайшем и непостижимом для него создании человечества, и все же первым отреагировал на выход усатого милиционера, словно ожидал, чью фамилию тот назовет. Усач, который, как казалось вавилонянам, все знал наперед, обвел взглядом притихшую толпу, явно ища кого-то, и, остановись на Даньке, бесстрастно провозгласил:
— Гражданин Соколюк Данило Миколович…
— Поправился: — Миколаевич.
Козел двинулся к крыльцу под тихий смешок вавилонян, которые, быть может, впервые могли облегченно вздохнуть, полагая, что их терзаниям наступает конец. Козла еще не сморила жара, он шел грациозно и весь был на таком духовном взлете, что невольно вызывал восхищение даже у тех, кто до сих пор сомневался, мыслящее ли он существо. Очутившись перед усачом, он смерил его с ног до головы своим козлиным взглядом, затем принял воинственную позу, согнувшись в дугу и давая усачу понять, что он силой пробьется на следствие, если его не пропустят добром. Усачу было невдомек, что козел прошел школу вавилонского сельсовета, где привык к большей почтительности, и милиционер предусмотрительно прикрыл перед Фабианом дверь. Козел сник, повернулся неторопливо, как это делают все четвероногие, и пошел прочь, а вместо него к крыльцу захромал Данько, который еще тогда, при падении с обрыва, вывихнул ногу и при других обстоятельствах лежал бы вообще.
— Черт с вами! Пойду… — промолвил Данько, оборотившись к вавилонянам. — Хотя я и не стрелял! Не стрелял!!! Бог мне свидетель!
Уже на крыльце он вспомнил о ключах. Вынул из кармана связку — от хаты, от железных пут для лошадей и еще от чего-то, — сказал зачем-то:
— Ключи! — и швырнул их Лукьяну под свою телегу. Потом отстранил усача и ушел, быть может, навсегда, проклиная Вавилон и вавилонян.
А тут фыркают лошади, спят на травке усталые жеребята, слышно, как кто-то пьет воду из жбана. И тогда поднялся философ, поправил очки, с минуту, казалось, колебался, боролся с собой. Бубела, насупя белые брови, успел из-под телеги пронзить философа тяжелым взглядом: «Что он собирается говорить, этот голяк?..» Фабиан почувствовал, как по спине у него забегали мурашки.
— Пусть вызовут сюда мельничного сторожа. Он знает, кто стрелял…
— Что несешь, дуралей! Какого сторожа?.. — вскричал Панько Кочубей, выходя с облупленным яйцом в руке из-за телеги, где он собрался в холодке перекусить.
— Того самого… Какого же еще.
— Что ты ворошишь мертвого в гробу?