Тесля ночует у Клима, в его комнате, а Хома спит на сеновале в конюшне. Секретарь с председателем допоздна беседуют о мировой революции, о том, какое бы она оказала влияние на их Глинский район, а Хома с коммунскими сторожами высказывает разные предположительные доводы против нее. Утром те и другие сходятся в столовой коммуны на завтрак и молча едят кашу, заправленную прогорклым овечьим салом. Хома крестится, впрочем, притворяясь, что это он открещивается от таких харчей, и тут Тесля делает ему совершенно справедливое замечание: «Хома Лелькович, вы забываете, что работаете в райкоме». Хома просит прощения, но на следующее утро все повторяется.

…Тесля принял Фабиана не без некоторого предубеждения, но, узнав, кто он и что, заметно смягчился, ямочки на щеках стали глубже; внимательно выслушав философа, секретарь намекнул, что он, Тесля, не вмешивается в самый процесс следствия, но и не равнодушен к нему, потому что дело тут политическое, классовое и враг, кто бы им ни оказался, должен понести наказание.

— Мы, голубчик, сидим на пороховой бочке, нас горстка, всего семь коммунистов и один кандидат на целый район. А Глинск, сам видишь, какой. И все в нем есть: бывшие деникинцы, петлюровцы, нэпманы. А вокруг Глинска чьи хутора, чьи ветряки, крупорушки, маслобойки? Все притаилось, ждет… А развороши, беды не оберешься. Собственность сидит в человеке крепче всего. Даже если и нет ее, если только мечтаешь о ней. Ты, знать, человек с головой, понимаешь, к чему идет. Либо коммуна возьмет верх, либо мы расплодим новую буржуазию, и тогда нам амба. Вот ты, Левко Хоробрый, с кем бы ты хотел быть?

— Мне, товарищ Тесля, терять нечего. Для меня выбор один. Я от земли отказался, коня продал, есть козел, так и тот принадлежит всему Вавилону. У меня такая душа, товарищ Тесля, что, даже купайся я в богатстве, его бы мне едва на день хватило, а на следующий день я бы все людям раздарил, чтобы снова стать Левком Хоробрым, единственным человеком в Вавилоне, который не запирает на ночь ворота, потому что у него их нет, а дверь затворяет разве что от холода. Да разве вы не слышали о Фабиане? Это я… Но кроме меня есть в Вавилоне братья Раденькие с новым ветряком, есть Явтух Голый, нахватавший земли на всех деток, есть Скоромные и Бескаравайные. Я не стану перечислять вам весь Вавилон, но все они тянутся туда… под телегу к Бубеле…

Бубела покашливал, распростершись под телегой. Голова лежала на мешочке — там сапоги, сало, дубленка, сухари… А гробовщик все не шел… Бубела ни разу не видал в глаза живого Теслю, только слышал, что квартирует у Снигуров, которых Киндрат хорошо знал, и уже от одного этого у него на душе было легче. Больше всего Бубела боялся очной ставки с потерпевшим. Он непроизвольно приглаживал свои белые брови, ведь таких приметных бровей, верно, ни у кого больше нет. Все остальное, даже путы, его беспокоило меньше. Приводили сюда хозяина из глинской канатной, и тот только руками развел. Не продавал он своих изделий этому человеку и видит-то его впервые. Слава тебе, Лейба, мудрец иудейский! Слава тебе вовеки! Какой христианин способен так заботиться о своей мастерской? Сто Явтушков Бубела отдал бы сейчас за одного канатчика.

Явтушок раздобыл где-то иголку (уж не у Бонифация ли, который считал, что в дороге все может понадобиться?) и, укрывшись под телегой в одних исподних, чинил себе штаны на тот случай, если его, Явтушка, снова вызовут на следствие. Вот как Голому в драку-то встревать.

— Явтух…

— Ох, встать не могу… А что?

— Не позорь Вавилон. На тебе деньги, ступай, набери себе на новые штаны. Хоть человечишко ты и никудышный…

Физиономия у Явтушка вытянулась, глазки заиграли, иголка забегала, как челнок, никто ведь и представить себе не может, как ему опротивели эти штаны и как он стыдится их. Ночью еще так-сяк, а днем они для него истинное несчастье. Они мешают свободно думать, дышать, шагать по земле. Но ценишь их, только надев последний раз, ведь нет ни малейшего представления, что ждет тебя в новых штанах. Нитка выбежала из ушка, и он от волнения никак не мог ее вдеть, только бубнил:

— Сейчас, сейчас, Киндрат Остапович…

Вон выводят Данька, усаживают в бричку и везут куда-то. Уже под конвоем. Бубела подослал Раденьких к усачу на крыльцо. Повезли Данька на очную ставку с Яворским…

А тут еще деньги дают на новые штаны. Явтушок прямо пузыри пускает:

— Я отдам. А как же? Непременно отдам. Я такой. Я насчет отдачи надежный, как никто…

— Чудной ты, Явтух. Моли бога, чтобы все кончилось благополучно… Да разве я одни штаны могу купить? Это, для меня сущие пустяки, Явтух. Носи на здоровье… Как ты думаешь, опознает он его?

Явтушок молчал, ибо как ни ничтожен он душою, а перед ликом убийцы в нем пробудился человек. Не хватало лишь маленького усилия воли, чтобы швырнуть Бубеле его деньги. И Явтушок сник, сожалея об этом.

Мальва в белом халатике и больничных шлепанцах сидела в ногах раненого, она не отходила от него все эти дни, за исключением тех нескольких часов, когда ее вызывали на следствие, Поэт засмеялся, узнав Данька и вспомнив, как, отделившись от него, летел с обрыва белый полушубок.

— Вы тогда нашли его? — поинтересовался Володя.

— Нашел. На абрикосе. На самой верхушке застрял. Едва стряхнул.

— Вы в самом деле поверили, что я хочу вас зарубить?

— Лучше б ты меня зарубил, чем эти муки… Как же я мог очутиться во рву раньше тебя, если я без памяти лежал под кручей?

— А кто говорит?.. Запишите, товарищ Македонский… Это мое последнее слово…

Ему, должно быть, трудно было говорить, а Данько упал на колени у его постели и расплакался, как мальчишка. Конвоиры еле вытолкали его из палаты. Он заметил, что у парня уже здесь, в больнице, пробились усики, верно, от любви, и так же, как раньше, непокорно торчали вихры, готовые вынести любые страдания ради Мальвы. И Даньку стало понятней, за что Мальва могла полюбить этого дерзкого воителя. Не иначе, за благородство и величие души…

В Вавилон возвращались без Киндрата Бубелы. Его подводу взяли Раденькие. Им он поручил и подводу, и ветряк. Раденькие, природные лицедеи, даже проронили на прощание слезу. А на самом деле оба думали о том, что теперь ветры обеими руками заработают на них, пока бубеловский гигант будет стоять рядом без движения. На возу Соколкжов дремал козел, измученный не столько следствием, сколько самим путешествием в Глинск. Философ, чем бы печалиться, что потерял место сторожа на ветряках, огорчался, чудак, тем, как трудно Тесле править районом, над которым умещается чуть ли не весь Млечный Путь в миллионы километров…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Рассветы в Глинске наступают внезапно, словно их приносят сюда порывистые ветры вместе с запахами степного жнивья. Этот миг не пропускал поэт, усаживаясь не без помощи Мальвы в старинное кресло с головой дракона на спинке (кресло нашли на больничном чердаке и с разрешения врача поставили у окна в палате). В Глинске состязались в громкости петушки-дисканты, заставляя замолчать своих потерявших голос отцов. Смешно было слушать, как ломкий подголосок, впервые ощутив в себе талант вокалиста, неожиданно на самой высокой ноте «пускал петуха» и трагически сходил со сцены. Эти неудачники напоминали поэту о его детстве в приюте, о первых стихах; они были чудом для него самого, хотя никто в Глинске не принимал их всерьез, пока в приют не заглянул бывший председатель коммуны Соснин, который, послушав, признал в мальчике поэта. Это были стихи о приюте, о девочке Федорке, о первом чувстве к ней. Соснин забрал поэта в коммуну, а Федорка осталась в приюте. Разочаровавшись в поэте, который не смог написать о коммуне ничего эпохального, а все только воспевал белых лебедей на озере да покалеченных богов в парке, Соснин отправил его в Кострому на курсы сыроваров, должно быть, считая этот промысел очень близким к поэзии. Вернувшись из почетной ссылки через год, сыровар не застал Федорку в Глинске, да и сам приют к тому времени уже распался, не смогши держать в покорности столько переростков. Федорка уехала в какой-то большой город. Она была беленькая и легкая, как пух одуванчика, и такую ветры могли занести, куда хотели.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: