Ночью, когда больница затихала и погружалась в беспокойный сон, Мальва сама забиралась в старинное кресло, устраивалась там поудобнее, подобрав ноги, и читала вслух Майн Рида, томик которого отыскали вместе с креслом на чердаке. Мальва читала, пока больной не уставал и не засыпал от этого чтения. Лампа коптила, и Мальва появлялась утром в коридоре с копотью на носу.
На этот раз на рассвете все повторилось. Мальва привычно помогла больному добраться до кресла. Над Глинском возносился целый хорал петушиных голосов, но поэт спросил ее:
— Мальва, почему молчат петушки?
Затем все перед его глазами пошло кругом, поэт стал хвататься руками за воздух, на крик Мальвы вбежала Варя Шатрова, старшая операционная сестра, и показала ей на дверь. Но Мальва поняла этот жест как приказ звать доктора.
Доктор был родом из Миргорода, из знаменитой врачебной семьи Шамраев, прадед которых, по преданию, будто бы лечил еще самого Гоголя. После института это была первая практика молодого Шамрая. Жил он один, занимал небольшую комнату рядом с аптекой, и потому в его жилище всегда стоял запах лекарств. Из-за этого запаха раму выставили, а окно от мух затянули марлей. Говорили, что доктор спит голый, вроде бы никак не может отвыкнуть от студенческой привычки экономить на белье. За эту наготу его уже здесь, в Глинске, прозвали Марсианином. Варя Шатрова, которой часто приходится будить Марсианина к тяжело больным, уже свыклась с его наготой и не видит в ней ничего зазорного. Неизвестно, как будит Марсианина старшая операционная сестра, а Мальва не поверила своим глазам и, прежде чем будить, накрыла спящего простыней, которая сползла на пол, и только потом зашептала над ним:
— Доктор, доктор, идите… Володя не слышит уже петушков…
Высоченный накрахмаленный Марсианин словно и впрямь появился в этой застиранной больничке с какой-то другой планеты. Мальва бежала за ним, исполненная веры в его всемогущество. Одноногий сторож на деревяшке, австриец Шварц, как раз отворял ворота перед громадными дыманами. Волы привезли больного из Нехворощи, уморились и теперь стояли как вкопанные. На передке сидел вихрастый парнишка-погонщик, а хозяин лежал на белой соломе, из которой выглядывали черные скрюченные пальцы его босых ног.
Мальве показалось, что на этой медленной, как вечность, подводе привезли только ноги крестьянина…
Петушки-дисканты первыми оплакивали поэта. Когда в палату явились санитары с носилками, врач приказал им сначала вынести кресло с головой дракона на спинке, как будто оно было причиной смерти. Кресло с трудом выставили, оно цеплялось своими рахитичными ногами за дверные косяки. Санитары, оба усатые и похожие друг на друга, казались близнецами. Разных людей выносили они, но поэта впервые. И они несли его уж больно торжественно.
Марсианин был только на год старше сыровара и, когда тот очутился в больнице, не чинил ему никаких притеснений, разрешил Мальве быть при нем и только теперь сообразил, что эта свобода могла стать причиной худшего. Нет ничего более неутешного, чем влюбленные в предчувствии разлуки. Доктор сочувственно смотрел на Мальву, собирающую в узелок пожитки поэта, ветхость которых бросалась в глаза — ей они были совсем ни к чему, — и с горечью вышел спасать больного из Нехворощи.
Дыманы улеглись возле телеги, заняв чуть ли не полдвора, покорные, разумные, каждый в своей части ярма. Если хозяин умрет в операционной, они еще сегодня увезут его обратно в Нехворощь, и потому им надо отдохнуть. Погонщик, казалось, был равнодушен к судьбе хозяина, он, разметав руки, спал на полке в рубахе горохами и в залатанных на коленях парусиновых штанах. Это дало повод Мальве подумать, не одарить ли ей беднягу, должно быть мыкающегося в батраках. Но волы посмотрели на нее из ярма с таким укором, что она не посмела оставить узелок на телеге.
Было воскресенье — базарный день. Из дальних и ближних сел потянулись возы, нагруженные боровками, овечками, связанными петухами, которые отпели свое, и всяким другим добром. Нехворощь проскрипела на дыманах, похожих на тех, что спали в больничном дворе. Обрисовался на дороге, как мираж, и вавилонский обоз, Мальва еще издалека узнала его по коврикам и дерюжкам, которыми устилали телеги, чтобы уже одним этим показать свою принадлежность вечному Вавилону. У Мальвы не было никакого желания встречаться с вавилонянами, она сняла туфли и пошла напрямик. Кое-кто на подводах узнал ее, окликнул, но она не подала никакого знака, что услышала. Провалитесь вы, убийцы! Не хочу знать вас до самой смерти.
Трясогузки — их здесь зовут волопасиками — стремительно перелетали по стерне перед Мальвой, с необыкновенной легкостью выбирая для нее эту самую трудную и самую неведомую изо всех дорог. Стерня низкая, колючая, а Мальва шла по ней босиком, вот птички и волновались, подбегали к самым ступням, вспархивали и щебетали все озабоченнее — заметили, видно, кровь на ногах, ну и хотели как-нибудь предостеречь — и так сопровождали Мальву, пока не вывели на черную коммунскую пашню и уж там оставили ее. У них ведь и без того полно забот, у смышленых этих степных непосед.
Вот они увидали в утреннем сиянии козла Фабиана, да не одного, а с философом. Оба эти бедолаги, верно, накануне хорошо поужинали, так что проспали ярмарку и теперь, опоздав, медленно брели через поле — терять-то им было нечего. Волопасики знают эту пару и охотно опекают ее по дороге в Глинск, а наипаче на обратном пути, когда Фабианы теряют представление о странах света. Тогда птички ведут их до самого Вавилона, а сами возвращаются ночевать в глухое поле, потому что любят тишь после суетливого дня.
Вместе с вавилонским оркестром, чуть ли не единственным на весь район, явились в Глинск Соколюки, чтобы воздать должное поэту, спасшему Данька от гибели. Впрочем, их привела на эти похороны еще и другая забота. Дело касалось Мальвы. Данько надеялся вернуть ее на Абиссинские бугры. Смерть поэта вселила в Данька новые надежды. Любовь и ненависть к Мальве смешались в одно, обратились в незажившую рану, которая мучила его все сильней, бедняга доходил до того, что готов был наложить на себя руки и в душе завидовал поэту, когда узнал, что тот умер у Мальвы на руках. Даже брату шепнул, что тоже хотел бы вот так славно расстаться с жизнью.
Перед выносом тела из зала райисполкома Соколюки протиснулись к гробу и стали в головах покойника рядом с Мальвой, как близкие родственники. Этого не догадался бы посоветовать им даже Фабиан, приехавший с ними на одной подводе. Братья стояли скорбящие и горестные, со стороны Фабиану казалось, что никто так не разделяет печаль Мальвы, как они. Лукьян даже увлажнил очки и попросил платок у брата, потому что своего не взял. Фабиан тоже прослезился, чего не бывало с ним ни на одних похоронах.
Лафета не было, поэтому гроб поставили на самую обыкновенную телегу без бортов, запряженную тройкой. Комсомольцы вели за катафалком коня, оседланного, в черных лентах, конь все еще заметно прихрамывал на левую переднюю, которую задела пуля. Синица нес знамя, спешил, он ведь не мог переменить руку…
Братья подхватили Мальву под руки и повели ее через весь Глинск. Все ее попытки освободиться от них были напрасны. Данько при этом выказывал совершенную покорность и невинность, весь был погружен в скорбь, а Лукьяша, как только заиграла музыка, забормотал скороговоркой:
— Что ж теперь будет, Мальва? Сгубили такого парня. Может, из него вышел бы гений. Молодой ведь… А ты самая обыкновенная, Мальва, такая же, как все… Только этот мой дуралей и по сей день души в тебе не чает… Грозится, что покончит с собой. — И замолчал, потому что в обеих враждующих между собой церквах ударили в колокола.
Максим Тесля воспринял это как вмешательство церковников в похороны коммунара и приказал Македонскому угомонить звонарей. Колокольня у спаса вскоре затихла, только в самом большом колоколе, который пел густым басом, язык все не мог успокоиться; но другая, в церкви вознесения, неумолчно наполняла Глинск заупокойным звоном. Старый звонарь знал Володю Яворского еще приютским мальчуганом, а теперь словно взбесился и звоном своим, то и дело попадая не в такт, вконец разлаживал и без того несыгранный оркестр, в котором каждый из музыкантов больше всего полагался на собственную силу духа в прямом смысле этого слова. Мой отец на кларнете, инструменте, можно сказать, певчем, и то забирался так высоко, что и самым отчаянным трубам не угнаться было. Нет ничего более неслаженного, чем оркестр, приглашенный в районную столицу из провинции проводить покойника. Музыканты ведь наигрывали одни польки да «коробочки» на сельских свадьбах. Прислушиваясь к ним, Тесля решил, что Глинску необходим и свой собственный оркестр. Одно время, еще в Краматорске, он сам стоял с бубном и сейчас ближе всего принимал к сердцу, когда фальшивил этот инструмент.