Потом с плачем, оправляя волосы и платье, вбежала в избу Дарья, запыхавшись, спросила:
– Самогон есть?… Самогону просит.
В горнице плакала на голбце слепая старуха Устинья. По столу лапил таракана белоглазый котенок.
– Брысь, – со стоном сказала Дарья. – Самогонки‑то нет, баушка?…
– Не знаю, Дарьюшка, не знаю. Митенька, бают, с войны приехал… А?…
Дарья порылась в сундуках, в своем, Феклином, и растерянно оглянулась.
– Нету, баушка, самогону!
Плакала старуха, широко раскрыв бельма мокрых глаз, похожих на бабочек на тонком, замшелом пне.
– Не знаю, Дарьюшка, не знаю…
– Пойти поселком разве?… К попу, што ль?…
Вошел Дмитрий, он был все в той же шинели, только на ноги вместо солдатских штиблет надел большие пимы‑чесанки.
– Нашла? – громко и хрипло спросил он.
И был точно пьян долгим хмелем. Размахивая руками, шумно проговорил:
– Пашла!… Жива‑а!… Баловать вам без мужей‑то!… Чтоб в два счета – марш!…
Заметив старуху, подсел на голбчик.
– А ты плачешь все, баушка?… – громко, точно пугаясь чего‑то, проговорил он.
Старуха утерла рот концом платка и сквозь слезы, часто кашляя, заговорила:
– Народу‑то бьют – страсть… А тебя, Митенька, не ранили?
Дмитрий захохотал во весь голос:
– С раной, бабушка, с раной… обязательно… На войне усех ранили, нет такого человека, чтоб не раненый… Верна, бабка, а?
– С кем воевали‑то?… Бают, с австрийским царем?
– Не помню!… Много воевали – с немцем, с австрийцем воевали, с Калединым… Всех царей перебили, между собой бились… Нас через фронт, – валяй, – грит, ползи домой… Теперь в Расее‑то большевики, мать, сам выбирал их!…
Старуха мотнула большой головой и подобрала ноги. Пахло в горнице салом от светильни, хлебом и березовыми вениками.
Густая и жаркая синь спала за окнами.
– Не знаю, Митенька, темный я человек… не вижу…
– Тебе сколько лет‑то, баушка?… Поди, сто али полтораста?
– Кто их считал… считать‑то некому… А я сама‑то не ученая.
Дмитрий, матерно выругавшись, захохотал.
Напившись самогонки, Дмитрий показывал георгиевский крест без ленточки, лез целоваться со старухой, Калистратом Ефимычем. Беспокойно, точно в казарме, кричал:
– Мир со всей землей, брест‑литовский мир! Батя! Жалаю я хозяйством заняться, пахотой, ну?… Ленточку я уничтожил – революция, а крест – на, носи, на шее носи, потому теперь крестов больше нательных не приказано вырабатывать… Батя, Калистрат Ефимыч, товарищ… Господи!…
Часто гас светильник, тогда Дарья, наклонившись над печуркой, выдувала из угля огонь. Молчаливы”, рослый и неясный сидел на скамье Калистрат Ефимыч.
Плакала на голбце старуха, а похоже было в темноте, что плакала печь.
А рядом отходили в расплывчато золотисто‑синем тьме по Чиликтинской долине к Тарбагатайским горам вековые избы, тучные пашни, ясные горные речки и с ними – люди…
III
Рано утром возвратился из волости Семен. Прерывающейся походкой, прихрамывая, подбежал он раскрывать ворота и заметил под навесом Дмитрия, подмазывавшего тележку.
– Приехал? – спросил он. – В городе‑то, бают, склад с сельскими машинами открыли. Надо зубья у косилки сменить.
Дмитрий оставил черепок с маслом и хрипло ответил:
– У вас тут чудно! Вот Сибирь так Сибирь – сливочным маслом телеги мажут… В Расее‑то и во сне отучились видеть ево…
– Мази нету. Землей не будешь мазать.
Фекла сняла ботинки, торопливо пошла в дом, оглядывая на ходу Дмитрия.
– Подтянуло тебя. На экой жизни подтянет. Тут вот полсапожки на ногах пока только на телеге, а как на землю – сымай. При экой жизни не напасешься…
Дмитрий пощупал гладко остриженную голову и вдруг, широко разевая рот, захохотал:
– А ты тут зверя красново подстрелил?… Хо‑о!… В Расее‑то не стреляют еще…
– Придется и там…
– Придется, – ответил Дмитрий, и его толстые угловатые челюсти, похожие на лемехи, медленно зашевелились.
Розоватая жаркая дымка радовалась над поселком. Блестящие желто‑синие падали на землю с золотисто‑лазурных облаков Тарбагатайские горы. Пахло из палисадника засыхающей, спелой черемухой.
– Керенку выдали?
– Не хотели было, свидетелей, грит, надо…
– Ишь, стервы, свидетелей. Тут, можно сказать, дело полюбовное. Да!… А коли подумаем: сто тысяч этих красных да по керенке за глаз…
– Большие деньги…
Прошла в пригон Фекла, дебелая, туго поворотливая, как дрофа. С глазами маленькими, серыми, как у дрофы, в мутной пленочке.
Дмитрий подмигнул на нее, по‑солдатски выругался.
– Баба у тебя годна…
Прижимался незаметно к щекам Дмитрия широкий и желтый утиный нос с маленькими в спичечную головку ноздрями, но дыхание выходило сильное и едкое.
Размашистым шагом – неучуянным, волчьим, вошел с улицы Калистрат Ефимыч.
– Пьешь ты, Митьша, здорово, – сказал он. – Сколь вчера самогонки вылакал. Объявилась в Расее, бают, новая вера?…
– У солдата одна вера – бей, и никаких гвоздей! Про большевицку веру спрашиваешь?
Калистрат Ефимыч посмотрел на Семена и, махнув, словно отстраняя рукой зелень на мочажине, сказал:
– У всякова своя вера, а какая – не пойму!… Какая народу вера нужна, не знаю…
Он плотно закрыл губы и наклонил лицо к руке.
– Какие вины кому даны, столько те и познают. А коли на самом деле у кого забьется под сердцем большая вина, – жутким‑нажутко, Митьша… Пот от страху, чисто слеза. Кто взвесить ее умеет…
– Можешь ты?
– Боюсь весить. Перекалишь железо – не будет ни серпа, ни долота, ни заслонки.
– Обитал у нас, батя, в полку унтер‑офицер, Ермолин по фамилии, – коли, грит, ухристосуюсь по‑настоящему, – придет ко мне лютый зверь… как бумагз смирная. Ладно. А стояли мы на Польшах…
Семен вытер с твердых и впалых щек пот и нетерпеливо сказал:
– Ты хоть о верах‑то брось… Поди, ко крале своей ходил. Завел тут, понимаешь, Митьша, кралю, а сам о верах все… Самому чуть не шесть десятков, а туда же… Тьфу ты!…
Дмитрий глухо, с прерывающимися взвизгиваниями захохотал:
– Ты подожди жениться! Ну так вот, тот Ермолин…
Семен плюнул и, сжав кулаки, сильно размахивая руками, ушел под навес.
В обед приехал киргиз Алимхан. Не слезая с седла, он спросил:
– Эй, мурза, не придумал ешшо?
Семен и Дмитрий стали торговаться. За поправку ворот киргиз просил пятнадцать рублей, а ему давали десять.
Киргиз соскочил с седла и, махая длинными рукавами рваного бешмета, яростно просил больше:
– Тиба диньга даром достался – раз пальнул – сорок салковых – на‑а!… Моган‑мина пятьдесь день работать нужьна. Тиба один раз стриляй, мина тыщ‑канча мын‑топором рубить надо?… Эй, мурза! Сеньке!…
Морщилось у него усталое, матовое, раскосое лицо. Дмитрий закричал, заматерился на него.
Алимхан тревожно метнулся на седло и вскрикнул:
– Уй‑бой!… Красной – козыл урус калатил, белай – урус калатил – сапсем плохой царя nQ‑шел!…
Сговорились на двенадцать.
А когда начал Алимхан потесывать ворота, показалась из‑за угла тощая лошаденка с жидким, вылинявшим, похожим на голый прут, хвостом. Задевая ногу за ногу, она тащила плетеный коробок. Поодаль в лисьих малахаях ехали четверо киргизов.
Поселковые парнишки, улюлюкая, кидались гальками в киргизов. Дикие степные лошади шарахались от стен, от мальчишек, а киргизы не оглядывались. Лица у них обобранные, желтые, жались утомленно и тоскливо, как степь в жару.
– Кого они, – спросил Калистрат Ефимыч, – везут?
Алимхан выпустил топор, сложил руки на груди и, наклонив голову, вздохнул:
– Уй‑бой!…
В коробке завернутый в рваные овчины лежал киргиз с черными спутанными волосами. Мутнело его желто‑синее лицо, но глаза были длинные, жесткие и темно‑зеленоватые, как у рыси.
Алимхан втянул губы, опустил руки и сказал:
– Бальшой веры мулла, у‑ух!… Апо шаман… Шаман Апо, большой шаман – всех чертей‑шайтанов знат и богов всех… Как баран в стаде!