IV
В эту ночь дул в Тарбагатайских горах с севера, с далекого моря синий, льдистый ветер. Нес он запахи льдов и холодил души.
Ныли под ним кедры, били ему в лицо костлявыми и могучими сучьями, хватали за синие волосы и трепали по земле, среди скал и каменьев.
И, злого, холодного, втискивали его в ущелье Иссык‑Тау, что на Чиликтинской долине, – камень широкий и упрямый.
Дул в Тарбагатайских горах синий ветер. А в ушелье Иссык‑Тау приходил он с запахами кедров, глухих, нечеловеческих болот и, необузданный и едкий, мял и жег камни.
А пряталось за камнями двое русских. Прикрывались кедровыми ветками, ноги обложили мхами и молчали, как камни. В эту ночь говорил только ветер, густым и нечеловеческим голосом.
Сыро дышали камни. Мокрые кедровые ветки не грели. Мох – холодный и жесткий.
Земля чужая и холодная. Камни чужие, холодные, как эта синяя ночь с синим, льдистым ветром.
Один из беглых – маленький, мягкий, – колотил кулаками по камню, ломал ветки, царапал ими тело. Но тело устало и покорно отдавалось ветру, тогда русский ощупывал другого, высокого, жилистого и неподвижного.
Тот, вытянув ноги и руки, лежал за камнем, и, только когда рука маленького ощупывала лицо, у него яростно сжимались горячие губы.
Утром русские бежали дальше, на юг, пробирались камнями.
Ушел ветер, и пахла земля горячими травами. Низко трепыхалось в горных речушках блекло‑синее небо, как огромная синяя рыба.
А вершины гор были как красные утки в синих облаках.
А тело человека просила земля – твердо и повелительно. А душу его просили горы.
Люди же эти, радостно, как хлеб, ели жирные, распадающиеся на губах травы. Но не питала земля, и не было силы двигаться. Цепляясь за кустарники, тащили на руках свое тело. Срывали кустарники одежды – голыми хотела взять их земля.
Шли русские.
…Схватила с неба земля синюю ночь. Нежно и тепло вздохнули горы…
А еще на другой день ели грибы, били палками шилохвосток в мочажинах. Срывались шилохвостки с воды, с хитрым утичьим хохотом, передразнивая горы, спускались в долину.
Никли две головы, беспомощны и голодны.
А еще шли день. Уже туман в теле, туман – тело слабое и не свое. Манила голая русалка – земля в короне зеленой, с грудью теплой.
Ползли по каменным тропам на юг. В день проползли два рысьих прыжка.
Молчал длинный, жилистый, с твердым, звериным взглядом из‑под надвинутых на глаза бровей. Молчал и второй.
V
Лохматая, впрозелень, голова у попа Исидора. И голос глухой, прерывистый, пахнущий зеленью болот. Идет он широко, в темно‑зеленой рясе. Кочка – осокистая голова, кочки – лохматые руки. Подземная вода – глаза, ясные и пристальные.
А в горнице холодно, чужое все для зеленоволосого тела лесного попа Исидора, и ходит он не как хозяин, а возле стен, – широкое зеленое пятно.
И будто хозяин тут Калистрат Ефимыч. Сел важно на деревянный крашеный диван, сказал уверенно:
– У те, отец Сидор, жилье плохое! Быть бы тебе пасечником. А ты в попы на мир лезешь.
Глухо вздохнул поп:
– Я, чадо, понимаю!… На заимке, в черни, у меня благодать: воздухи – мед… трава там, скажем.
Оглянулся – на стене картинки, мухами засиженные, лампа в розовом абажуре. В соседней комнате – попадья тонкая, хрящеватая, в розовом ситцевом платье, как в абажуре.
– А нельзя – семейство питать там… одежа!… Самогону хошь?
Упрямо переспросил его Калистрат Ефимыч:
– Про новую веру не слышал, отец?… Новая вера, бают, объявилась…
– Не слыхал. Ты все ходишь, веру пыташь? Оно хорошо бы новую веру. Мне тоже, может быть, новую веру надо, а не слыхал…
– Тебе и со своей ладно, управляться только. Ты в себя не смотри, поп, туда еще окна нету. Там – темень. Заблудится поп. Кто подобен зверю сему и кто может сразиться с ним… Знаешь? Ты, Сидор, будь как есть, твое дело знать…
Отделился поп от стены. Лохматую кочку наклонил к Калистрату Ефимычу. Пахло травами болотными, облили холодком подземные воды – глаза.
– Ты думаешь – я верю? Ты, Калистрат Ефимыч, молчи: а только я, как в леса попал, не верю!… Почему бог про леса забыл? Почему в писании про это не упомянуто? Потому что там свой бог, и подвижники‑то, святители то наши расейские…
Он сел на диван, рядом, и шепотом из зеленоватой бороды прогудел:
– Святители‑то хрестьянскому богу не верили, Калистрат Ефимыч!… Я как в леса‑то попал, узнал. Стало мне, чадо, стра‑ашно… Загорелось на душе моей пламя, держу его, не пуская!… А выпущу – все леса пожгу.
Метнулся вдоль стены – лохматый, травоподобный.
– Ма‑ать! Попадья, Фелицата Семеновна! Нельзя ли нам самоварчик поставить?
Все такая же, как и раньше, плыла на улице зеленоватая жара. В тени амбара спали, склонив голову, лошади, ноги у них были вялые, и вяло шевелились круглые животы.
А в комнатах попа было сыро и холодно.
– Осень все ж, – сказал Исидор, – скоро колодки с пчелой убирать буду. Ты, Калистрат Ефимыч, на заимку не поедешь?
Калистрат Ефимыч отвечал низким голосом:
– У меня по хозяйству сыны… с войны пришел один, Митрий…
– Слышал. Это который краснова убил?
– Другой.
– Та‑ак… Дело житейское. Одобряешь?
– Нет.
– И не надо. Я бы, чадо, тоже не одобрил, а нельзя – политика, а потом – дело мирское… Кабы богохульство али что…
– Это какое богохульство?
Исидор развел руками и захохотал. Смех у него был трескучий, словно раскалывалось дерево. Зубы показывались острые и желтые, как сосновые клинья.
– Ты меня, Калистрат Ефимыч, прости… Язык у меня лесной, шевелится туго…
– А как молишься‑то? – Молюсь?
Исидор оглянулся и, наклонившись, пахнул на Калистрата Ефимыча истлевшими травами.
– Я… только вслух… в алтаре молюсь… А так я молчу… Понял?…
Встал Калистрат Ефимыч, руки к бороде поднял, провел ими, и зазвенела тоской борода:
– Ты‑то, вот, по‑оп!… Молчишь? А нам‑то как же?
– А не знаю, чадо… Я ведь тебе по совести, ты не говори… Никому. Молчи и ты…
– И будем все молчать?… Нехорошо мне, отец Сидор, звери у меня на душе бегают…
Ушел Калистрат Ефимыч. Остался один у окна волосатый в зелень поп Исидор, а внутри у него юркали маленькие, как мыши, мысли: о пчелах, о пасеке, о мужике – высоком, синебородом и непонятном.
Вздохнул поп и сказал глухо:
– Меда… воздухи!… А тут вслух… сказать надо.
Ходила подле ворот, щупая землю тонкими, как перья гуся, пальцами, Устинья. В рваный передник сбирала щепки, но они не удерживались там, проваливались, зияя на черной земле желтыми, смоляными ранами.
Беспокойно хохотал Дмитрий:
– Собирай, баушка, умрешь – поминки справлять будем, на варево хватит. Эх!…
Алимхан рубил ворота.
Семен собирался за сестрой Агриппиной на заимку. Фекла приготовляла ему, подсевая мелкое зерно, на самогонку.
Твердые, впалые щеки Семена натянулись. Он сказал досадливо:
– Батя, ты бы хоть обутки зашил, разошлись!… Шляешься без толку, поди, у крали своей все?
Остро взглянул он на подходившего к амбару Дмитрия.
– Чего, Митрий? Заперто там!
– У те ключи‑то где? – спросил стремительно Дмитрий. – Зерно хочу посмотреть!
Семен пошарил в карманах штанов и ответил:
– Затерялись где‑то. Не найду!
Дмитрий, порывисто махая руками, пошел в избу.
– Прах с тобой, хромоногий! Думаешь – пропью? Нужно мне твое зерно. Дарья‑я!…
Из пригона торопливо прибежала, опуская подоткнутую юбку, Дарья.
Семен посмотрел на дверь и сказал:
– Тоже, подумаешь, инерал… заломался!…
Бродила по двору медленно, как больная курица, Устинья.
Уехал Семен. По‑солдатски командовал в избе Дмитрий. Калистрат Ефимыч стоял среди двора. Спустив жилистые, длинные руки вдоль ног, дышал твердо, спокойно тонким запахом подзноя.
В соседних дворах кричали петухи.
Алимхан смотрел на неподвижного с жесткими глазами мужика. Придумывал, что сказать ему приятное. Наконец заложил за щеку кусок табаку и проговорил: