— Что он?.. — спросил Чудаков у Лисовского. — Ты понял, что он сказал?
— Понял.
— Что?
— Фашистская пропаганда. Что…
— И все-таки?
— Он убежден, что через несколько дней Россия падет. Он предлагает нам не отягчать своей вины и сдаться немецким властям. Германия самая сильная. Германия превыше всего.
— Расстрелять, — проговорил Чудаков, больше недовольный уже собой, чем Лисовским. — Васька, пойди!..
— Все-таки я… — усмехнулся Антохин, вставая.
— Сиди! Пусть буду я. — Держа пистолет в левой руке и морщась от боли, Лисовский показал пленному на дверь: — Выходи. — И добавил про себя: «Иди-оты!»
Долго думали, что же делать с немцем, который лежал в хлеве. Сперва Чудаков склонялся к тому, что надо убить, — куда денешь его? — а потом, посмотрев на вытянутое детское личико немца, который, тараща глаза, без конца испуганно позевывал, Иван махнул рукой: черт с ним, пускай живет. Сказал и засомневался. «А ведь все же вражеский солдат. Какой уж солдат. Мальчишка. О как перетрусил. Все штаны, наверное, мокрые». В общем, решили шофера не убивать, оставить в деревне. Всем, кроме Лисовского, казалось: мальчишка дуриком попал в армию и ненавидит Гитлера. Василий развязал немцу руки.
— А ноги сам развяжешь. Смотри, не смей больше брать оружие в руки. А то мы тебя — чик! — Антохин провел ребром ладони по горлу. — Понял? — Отошел от немца и, закуривая, добавил: — Раб капитализма.
Послышался болезненный хохот Лисовского:
— Слюнтяи! Иноки несчастные!
Красноармейцы молчали. Они не знали, что такое иноки, но спрашивать не хотели: слишком дики, неприятны были глаза у Лисовского.
И опять Иван начал сомневаться: «А прав ли я?» Старуха — хозяйка хаты — перевязала раны Забегаю и Лисовскому, накормила бойцов, и пока они ели (старухины картошка, хлеб, от немцев — консервы) и сушили одежду, женщина все говорила, говорила, больше о том, как «тихо да ладненько» жили в их селе до войны, «народу на улицах было полным-полно». Строились, старались, и вот теперь все пошло прахом, многие погибли, многие куда-то поразбежались, кроме нее в уцелевших домах живет лишь несколько старичков с ребятишками, как кроты в норах.
Поговорили о Коркине. Коркин. Звать Коля. Рядовой. Из какой-то деревни. А из какой — бог его знает. Перерыли карманы, адреса не нашли. Ничего не нашли. Коркин, Коля Коркин, и все.
Перед сном Василий сказал:
— А формочка у фрицев ничего, особливо фуражки.
— Кажется, ты не прочь напялить на себя эту змеиную кожу? — прошипел Лисовский.
Чудаков вспомнил, с какой брезгливостью Лисовский отбрасывал от себя ногой шмотки немцев.
Они уходили на рассвете. Было сыро, туманно. Ночью дождь перестал. При дневном свете село выглядело еще более печально — одни печи и трубы среди золы и головешек, тоскливые, как кресты на сельских кладбищах.
Торопливо похоронили Коркина. Положили мертвое тело в наскоро сколоченный длинный ящик, совсем не похожий на гроб, и зарыли на грустном деревенском кладбище в неглубокой могиле. Уходя с кладбища, Чудаков подумал: странным человеком был Коркин — стеснительным, замкнутым. «Надо было оставить его с пленным в хлеве», — в который уже раз упрекнул себя Иван.
Старушка вертелась возле и бормотала испуганно и бессмысленно: «Что-то будет! Ой, что-то будет!»
К Чудакову подбежал Василий:
— А немчика-то кончили.
— Как?
— Старик какой-то заявился. У него дом тут был. Чего-то в печке рылся, в золе. Увидел немчика и стуканул его обухом. Тот даже ножками не подрыгал. Старуха все видела.
Думать о немце Ивану не хотелось. Думалось о другом: «У детишек в здешних деревнях глаза почему-то как у взрослых».
У парня дни проходят куда быстрее, чем у ребенка. Это Иван давно подметил. Мальчугану обычный день кажется длинным-предлинным: сколько радости и даже восторга приносят ему игра, рыбалка, беготня по улицам и лесу. Увидел на цветке пчелу — и подпрыгивает от избытка чувств, потому как впервые перед его глазами предстала такая чудная картина. С годами восприятия ослабляются, и человек уже равнодушно проходит мимо цветка с пчелкой; все видано-перевидано, и день становится вроде бы короче и короче. Война перевертывает жизнь вверх тормашками, и, хоть любоваться нечем на войне, дни опять — любопытное дело! — стали длинными, столь длинными, что казалось Чудакову: всю жизнь бегает он с винтовкой, спит по-скотски, недоедает и прячется, чтоб самого не подбили, а мать, отец, завод и горы уральские, грустно-синеватые, лесистые, тупоносые, — это где-то бесконечно далеко, как в тумане, во сне будто привиделись.
Солдат везде приспособится. Однажды Иван устроился с ребятами на ночлег в овраге, на дне которого валялось кем-то брошенное тряпье. Ночью продрог, сжался. И вот чудеса: все же чувствовал он в этом сыром, холодном овраге какой-то странный уют, удобство — видно, только теперь рождался в нем настоящий солдат. Уют в ночной сырости и мраке, теплоту своего маленького мирка, как бы обособленного от всего неприятного земного, ощущает он теперь каждодневно, радостно сознавая, что без чувства этого было бы невыносимо тяжко, даже более тяжко, чем без едучей махры, коей в изобилии снабдили красноармейцев женщины из лесных деревушек.
Но тело все же просило настоящего покоя и тепла: в хатах солдаты немилосердно топили печки, было жарко и душно, как в бане. Минута отдыха — и уже кто-то задает храпака. Никто так легко не переносит холод, сырость и всяческие неудобства, как солдаты, и никто так не жаждет тепла и отдыха, как они. Кто-то говорил Ивану, что первый солдат России Суворов любил отдыхать в страшно жарких избах.
К ним пристали двое красноармейцев, тоже из какого-то разбитого батальона, уходившие от немцев, часа два шли бок о бок, а потом куда-то незаметно исчезли.
В сосновой и еловой чащобе они наткнулись на избушку, приземистую, полуразвалившуюся, видимо поставленную когда-то давно охотниками, подладили дверь, выбросили мусор и расположились.
Ближняя деревня была километрах в пяти. Место это казалось Чудакову в общем-то хорошо обжитым: то тут, то там виднелись пни, кое-где у сосенок поломаны ветки, лес очищен от валежника — наверное, местные жители повытаскивали для печей; поляны голы, чисты, такими они бывают только вблизи человеческого жилья. Ивана тревожило также обилие конных дорог, которые сковывали землю, как обручи бочку, и острых жестких тропинок, исхлестывающих лес вдоль и поперек. Но что делать? Дальше идти они не могли. Забегай почувствовал себя плохо. Сперва он был возбужден, встревожен, менялся в лице и говорил, говорил о чем придется, хаотически перемешивая русские слова с украинскими. В этой неврастенической растерянности Грицько было что-то близкое Ивану, простое, домашнее, и скованные усталостью губы Чудакова раскрывались в улыбке. Но возбуждение у Забегая все более и более приобретало какую-то болезненную форму, он пытался сорвать повязку на ране — «давит, не могу», метался, потом сник и потускнел. Мерз, потел и блевал.
Все они ни бельмеса не смыслили в медицине. Дивились только: почему даже слабые раны подолгу не заживают, кровоточат. Василий говорил: «Потому что тоска смертная гложет вас».
Пощупав отек возле раны у Забегая, Лисовский сказал:
— Цвет у раны какой-то… как у вареного мяса. Надо врача. Ты уж потерпи, Григорий. Это ничего, это пройдет, потерпи.
Но все поняли: не пройдет. Может быть, и прошло бы в хорошей больнице, да где ее взять.
Отозвав Ивана в сторону, Лисовский прошептал:
— По-моему, газовая гангрена.
В этот день и на другое утро они ходили в ближние деревни, искали медика — один сидит с Забегаем, двое — в дороге, — но не нашли. Уже хотели идти в поселок, до него километров пятнадцать, и продумывали, как это лучше сделать, — колхозницы говорили, что в поселке немцы, но все закончилось непредвиденным образом. Когда Лисовский с Василием вышли из избушки покурить, Забегай сказал Чудакову: