— Все! Иди и ты. Иди! Я побуду один.
Через несколько секунд в избушке раздался выстрел из пистолета — Забегай застрелился.
В одном селе, не в пример другим почти полностью уцелевшем, на церковной площади слегка покачивался от ветра на виселице старый мужчина, коротконогий, большерукий; рубаха разодрана, на синем теле раны, кровоподтеки. Сельчане боялись снимать повешенного, немцы не велели, угрожали расправой.
«Что же это такое? — думал Чудаков. — Мало того, что повесили. Да еще не разрешают снимать. И пытали. Люди — людей. Мерзавцы! На войне раздолье садистам — все узаконено».
Здесь они увидели красноармейца, жившего в доме немолодой уже, дородной женщины не то работником, не то любовником, а может быть, и в том и в другом качестве, жалкого человека с бабьим лицом и трясущимися руками. Когда Чудаков, Лисовский и Василий сняли повешенного, солдат с бабьим лицом подошел к ним:
— Ребята! Они ж нас всех ухайдакают, как увидят. Они ж в любое время могут приехать. И старосту вчера назначили.
— Скотина! — Лисовский шел прямо на солдатика. — Ты кто такой?
Путаясь, красноармеец сообщил, что пришел сюда третьего дня. «А до этого прятался и голодал». Из их роты осталось несколько человек, где они — не знает. Здесь представился родственником «бабы одной», «чахоточным крестьянином». «Спасибо, помогла. Хорошая баба, жалостливая».
— Сказывают, немцы-то и Москву уже взяли. Все уж!.. Выходить надо, пожалуй, робята, какого шута прятаться? Сказать, что, мол, из разбитой части, что, мол, простые солдатики. Больные, раненые, то-се… Много ли с нас возьмешь?
Он искоса поглядывал на Лисовского и взглядом своим, настороженным, холодноватым, говорил: хоть ты с бородой, человек, видать, поживший, может, даже начальничек, а мне на тебя наплевать, потому как никакого прежнего начальства в нашем положении и быть не может. Чудаков почувствовал, как противное нервное напряжение начало охватывать его. Даже слегка запостукивали зубы.
— Всему нашему конец. Жалко человека, но ведь он все одно мертвенький. Робить надо. Руки еще крепкие.
— На немцев работать? — взвинтился Лисовский.
— Почему на немцев? На себя. Так ведь все одно без работы куда?
Надо было разбить солдатика. Но Чудаков не успел и слова сказать, как Лисовский подскочил к парню с бабьим лицом и, схватив его за воротник, начал трясти изо всей силы:
— Гнусный подонок! Негодяй! Жалкий раб!
Голова солдатика раскачивалась взад-вперед, взад-вперед, будто игрушечная. Борода у Лисовского взъерошилась, подалась в стороны, и весь он, Лисовский, тощий, согнутый, с диким взглядом, был похож на старого коршуна. Отшвырнул солдатика, сказал почти равнодушно:
— Этого типа надо расстрелять.
Солдатик не поверил, отшатнулся и завопил:
— Вы не имеете права! Кто вы такие? Вы что, с ума сошли?
Потом заплакал, бросился под ноги. Лисовский пнул его в бок:
— Умри хоть нормально, зараза!
Лисовский вынул наган.
Солдатик задрожал, выставив вперед руки, будто ему угрожали не револьвером, а палкой.
— Стой! — крикнул Чудаков. — Убери наган! Мы что, трибунал? Убери.
— Не надо, — сказал Василий. — Сейчас я наподдаю ему — и ладно. Наши придут, все одно с ним разделаются.
— Да где они, наши-то, где? — вскричал солдатик и осекся, выжидающе посмотрел на одного, на другого, на третьего. Он страшно обрадовался, что Лисовский спрятал наган и что все закончится, по-видимому, простым мордобоем. Даже придвинулся к Василию: дескать, бей, бей, пожалуйста, если считаешь нужным, только не стреляй.
Василий ударил, солдатик упал.
— Не могу больше. Противно. Ну его к черту! Давай ты, Лисовский.
— Подите вы, слюнтяи!.. — Грубо выругавшись, Лисовский сунул руки в карманы брюк и сердито зашагал в сторону.
С головой у Ивана стало получше, он не чувствовал прежней тошнотворной слабости, отходил помаленьку. Но в душе все нарастала и нарастала тревога: где наша армия, почему отступает? Подтягивают войска из тыла? Что же так долго подтягивают? А если и в самом деле немцы сильнее? Если они все же сильнее? Он вздрагивал от этих страшных мыслей, ругал себя и ненавидел. Думал: немецкие солдаты вот-вот восстанут против Гитлера… Говорил об этом Лисовскому и Василию. Лисовский желчно смеялся: «Ну-ну!.. Жди!» Иван становился каким-то другим — мрачным и злым. Подозрительно много спал, порой даже на ходу: забудется на минуту, и ноги сами собой сворачивают с дороги черт те куда. Бледный, испитой, он готов был часами лежать и лежать, глядеть в потолок или на небо, прислушиваясь к посвистыванию ветра, к редким уличным звукам или шуму сосен.
Он не был подвержен предрассудкам, но, когда однажды в выжженной врагом, мертвой деревне ему перебежала дорогу черная кошка, подумал с нехорошим чувством: «А, лешак тебя дери!» — (ничего подобного с ним раньше не случалось) и тут же начал отплевываться, стыдясь этой минутной слабости и дивясь тому, что война и опасность смерти возродили в нем что-то слегка мистическое.
Даже Василий, шумливый и болтливый Василий, и тот будто язык откусил, молчуном бродит. Вроде бы тот же Васька и не тот.
Лисовский понемногу «оттаивал»: меньше злословил, стал поспокойнее, но улыбался по-прежнему чрезвычайно редко странноватой, непонятной, какой-то мертвой улыбкой. Будто подсмеивался, издевался над собеседником. Есть люди, которых хочется звать только по фамилии. Таким был и Лисовский. Никто ни разу не назвал его по имени. Лисовский — и все. Даже саму фамилию его красноармейцы произносили суховато, строго. А уж они умели вкладывать в слова теплоту. К примеру, Забегая солдаты называли Грицько, и это получалось у них по-украински певуче и нежно.
Конечно, энергия Лисовского, злость его и неуемность как бы взбадривали бойцов, были своеобразным щитом, удерживающим их от излишнего уныния и апатии. Это признавал Иван, хотя и без особой радости. И Чудаков и Василий, а раньше Забегай и Коркин уважали Лисовского, таких уважают или, по крайней мере, побаиваются, а неярко выраженная боязнь часто похожа на уважение. Лисовский спал четыре-пять часов в сутки. Проснется Иван — Лисовского нет. Ходил в деревни, поселки. Один. Выносливость у него была необыкновенная. Возвращался усталый, потный, на лице только борода, всклокоченная, спутанная, и острые, злые, сумасшедшие глаза. И больше вроде бы ничего не видно. Сбрасывал вещмешок с продуктами. Говорил с едкой насмешливостью:
— Полеживаете?
Надо же! Как будто все такие же двужильные, как он.
В деревнях Лисовский прибивал на заброшенных домах и столбах листки с надписями, сделанными красным карандашом: «Смерть фашистам!» Однажды притащил помятую брошюрку:
— Эта штука издана в Берлине. На немецком языке. Недалеко от деревни нашел. Я вот тут перевел. Интересно. Послушайте. Вот что говорит Гитлер: «Если я посылаю цвет германской нации в пекло войны, без малейшей жалости проливая драгоценную немецкую кровь, то, без сомнения, я имею право уничтожить миллионы людей низшей расы, которые размножаются, как черви». Это ты то есть размножаешься, как червь. Слышь, Васька? И еще фраза из трудов Гитлера: «Только германский народ будет народом воинов, народом господ, остальные нации будут рабами…»
— Хватит! — выкрикнул Василий.
— «Убивай всякого русского, не останавливайся, если перед тобою старик или женщина, девочка или мальчик».
Конечно, и Чудаков и Василий много слыхали о фашистах, но такого… Да еще в книжке…
— Довольно, слушай, — не выдержал Иван.
— По-дож-ди-те! Это вам очень даже полезно послушать. А то вы какие-то подозрительно добренькие. Вот еще что они говорят о нас: «Русские лишены государственных способностей». М-да! «Они не умеют творчески мыслить…» Вот так! Не способны, значит, творчески мыслить. «Русские жуют, раскрывая рот, как животные, плотоядно чмокают губами». Сколько раз тебе говорил, Васька, чтоб ты, когда жуешь, не раскрывал рта и походил на германца. И когда самогонку лакаешь, не чмокал. Вот длинная таблица тут. Для каждой нации определенная графа, так сказать, согласно ее уму, развитию и месту в истории. Выше всех, конечно, сами фрицы, господа фашисты. Как же иначе! А мы, русские, здесь вот, в конце. Ниже нас графы на три-четыре обезьяны должны пойти. Вот такось!