После того, как они искупались, Нина, уже причесанная (она привела себя в порядок как-то удивительно быстро, незаметно), подошла к нему. Отвела глаза.
— Что? — спросил он.
— Ничего, — несмело улыбнулась. Потупилась, часто заморгала, по щеке покатилась слезинка.
Он думал — это от любви, от природы, от солнца, от переполнившего ее восторга. Но она сказала:
— Я не могу… не могу тут… в деревне. Я хотела скрыть. Но не могу! Прости.
С этого и началось его просветление: мало-помалу он начал понимать, что она вовсе не такая, какой казалась ему, а пустоватое и, в сущности, слабое существо; мечтает закончить училище и, если удастся, консерваторию и преподавать музыку в Киеве. Непременно в Киеве. Так хочет она, так хотят ее папа и мама — преподаватели института. Да, какое-то время она тянулась к нему — слабых женщин часто тянет к физически сильным мужчинам. Тянулась… Но замуж за него она не пойдет, нет. Как он заблуждался, наивная душа. Не замечал, что так же игриво, такими же прилипчивыми глазами, по-девчоночьи поджимая губы, она смотрела на всех. Ее отец обращался с ним более чем холодно, а мать, та — с откровенной неприязнью. Да и кто он такой для них?
…Родился Лисовский у северной границы Туркестана, в семье хлебороба-переселенца, где главным достоинством считались отвага и трудолюбие. Их село было древним, глухим и заброшенным. Отец Никона получил в первую мировую войну три георгиевских креста. Был он лихим человеком, работягой, любил охоту, рыбалку, коней и приучал ко всему этому сынишку. Отслужив срочную (мать и отец к той поре уже умерли), Никон подался в теплые края — на Украину. Работал там баянистом. Учиться музыке он начал еще в селе. «Учиться музыке» — это, пожалуй, слишком здорово сказано. Отец купил ему тальянку, и Никон сам, без нот, быстренько наловчился играть. Даже на вечера приглашали. Хвалили. И он начал думать, что будет большим музыкантом. Упорно изучал, сам не зная зачем, немецкий язык, читал и конспектировал книги о манерах поведения и этикете. Большому музыканту все должно пригодиться. И эта уверенность была для него жизненным эликсиром, волшебным напитком, который постоянно его взбадривал. Он играл на рояле, баяне, гитаре. И пел. И плясал. Но все это было на уровне хорошей самодеятельности. Ну, может быть, немножко выше. Он, к несчастью, понял это слишком поздно и… заметался: из филармонии перешел в заводской ДК, потом в дом отдыха, в оркестр ресторана и, наконец, устроился в гарнизоне. Нельзя сказать, что разочарование в силе своего таланта было для Лисовского слишком уж тягостным. Нет. Но оно вселило в него болезненное самолюбие и упрямство. В гарнизоне ему понравилось. Тут его ценили. И не только как музыканта. Он метко стрелял, имел хорошую строевую выправку, да и вообще по натуре своей был типичным военным. Он был рожден для армии. Для строя, походов, марш-бросков, казарм, землянок, окопов, траншей.
Одно тяготило Лисовского — он был рядовым. Какой-нибудь сопливый мальчишка с писклявым голоском — уже лейтенант, а то и капитан, а он, Лисовский, просто боец-сверхсрочник. Никон жалел, что в свое время пошел в музыкальное, а не в военное училище.
…То утро было туманным и теплым.
Шел он к деревушке, купить молока. Путь не короток — километров семь. Искупался в озере, полежал. Еще в утренней дремоте были поля и лес, мычали коровы, лаяли собаки, громко и печально скрипели телеги. И было еще что-то, трудно уловимое, без ясных звуков, но определенно тревожное, не свойственное тихой деревушке и теплому сонному утру. Он старался избавиться от этого непривычного и тягостного чувства, но неуловимое «что-то», казалось, уже пропитало и землю, и воздух, оно липло и к нему, к Лисовскому.
От деревни куда-то в лес торопилась напуганная чем-то пожилая женщина.
— Что с вами, землячка? — весело спросил Лисовский.
— Со мной-то ничего. А ты вот!.. Война, а ему хахоньки.
В этот же день он попросился в роту.
…Каждый час налетали вражеские эскадрильи, и воздух наполнялся прерывистым, будто захлебывающимся шумом немецких самолетов. Лисовский видел, как падают бомбы, слышал их противно-пронзительный свист. Он без ошибки определял — здесь помогал ему холодный рассудок: если бомба сброшена над его головой, бояться нечего — отнесет в сторону, а если чуть впереди — держись, припадай к земле.
…Лязгают гусеницы вражеских танков, надвигающихся на окопы, опять содрогается земля, уже от снарядов, мелко, нервозно. Осыпаются окопы. Лисовский бросает связку гранат, и черная громада с белым черепом на броне как бы спотыкается — чуть-чуть развертывается. Дикий восторг охватывает Лисовского, и он кричит, сам не зная что.
Ночами взмывают вверх яркие ракеты, освещая все вокруг настороженным светом и будто огнем опаляя душу. В этом неживом, с синеватым отливом свете жутко чернеют развалины поселков и деревень. Ждешь: вот-вот ударят из пулемета, из автомата. Тьма кромешная. И снова продырявливает угрюмое, бездонное небо и повисает ослепительно яркий фонарь-ракета. Опять становится светло, как днем. Лисовский прижимается к земле, под ногами что-то мягкое, вода ли, грязь ли — не поймешь; лежит, не шевелясь, пока не падает непроглядно-густая мгла.
Ко всему привыкаешь. И он уже замечал, что у каждой пули свой след: на сухой земле — легкие смертоносные дымки; порой их много, и кажется, что дымится земля. Нельзя сказать, что Лисовский не боялся пуль. Сперва он вздрагивал, когда слышал их зловещий свист, кусал губы от злобы на себя, матерился. А потом все это прошло, лишь отмечалось в мозгу: «Ишь, как посвистывают». Мертвый сон в холодных траншеях. Суп и каша в общей, на несколько человек, миске.
…Солнце веселое, облака ласковые, трава в мирном сизом тумане, и нелепы, страшно лишни на этом радужно освещенном, беспечном поле черные фигуры немцев. Лисовский ловит их в прицел винтовки…
Когда их полк разбили, Лисовский, переодевшись в гражданское, два дня бродил по деревням и лесам. Лихорадочные, ястребиной зоркости глаза его видели многое…
…По улице идет немецкий офицер. Картинно-красивый, горделиво-прямой, неживые, как у робота, движения. Даже издали заметно: надменностью, пренебрежением ко всему и ко всем пропитан он с макушки до пяток. Остановился, нехотя поманил пальцем мужика, небрежно, как бы делая одолжение, ударил его и пошел дальше.
А потом — вовсе страшное… Трупы женщин и стариков, кое-как засыпанные землей. И везде пепелища, вонючие головешки, странно оголенные печи с длинными трубами. И запах крови. Везде чудился Лисовскому терпкий противный запах крови.
Порой он и сам не понимал себя. Зачем-то сказал красноармейцам, что он чернорабочий. «Не хочу выделяться». Но все равно выделялся. У него был все же нелегкий характер: и самолюбив, и порой заносчив. А ребята попались хорошие. И Чудаков, и Васька, и другие. Разозлились на него в тот первый вечер. Не заметили, что он был пьян: выпил самогонки у старика-крестьянина, чтоб хоть немного забыться. Самые что ни на есть штатские люди. Смирные. Кроме Васьки. Дня за два до смерти он сказал, впрочем, довольно равнодушно: «А знаете, никто не называл меня Васенька, Василий или Васек. А только — Васька». И еще признался, что ни разу в жизни не произнес слово «мама».
В окопе изувеченный бомбежкой солдат ревел и просил, чтобы его пристрелили. А перед самой смертью звал, как ребенок: «Ма-ма! Ма-ма!» Васька не стал бы звать.
Когда Лисовскому поранило пальцы, он плюхнулся на стул, застонал, заматерился. Ребята подумали: трус. А он боялся одного, что не сможет больше играть. Как музыканту без пальцев?
С Чудаковым и его ребятами Лисовский огрубел, чувствуя в этом какое-то удовлетворение и дивясь, как быстро при определенных обстоятельствах человек теряет всякий лоск, меняет привычки, становится не таким, каким был. Лисовский вошел в новую роль. И лишь изредка срывался. Как-то завел Васька разговор о музыке. Сказал, что немцы «все на губных гармошках симфонят», а вот баянов у них не видно. «Баян — это русская гармоника», — отозвался Лисовский. «Гармонь само собой, а то баян». — «Русская ручная хроматическая гармоника, — начал сердиться Лисовский. — Названа по имени легендарного древнерусского певца Бояна. И на губной гармошке нельзя симфонить. Нет такого слова — симфонить».