Под ногами сухая трава шуршит («Отчего сухая?»), сапоги оплетает, ветки кустарника лицо колют. Где-то в стороне стреляют и кричат немцы. Без конца стреляют — не жалеют патронов.
Бегут, бегут. Чаще падает Иван. Лисовский на ходу поддевает его под мышку и сильно, грубо отбрасывает от земли.
Овраг окончился, впереди обрывистая стена, земля на обрыве в сухой седой траве будто припудрена. А дальше гора покатая. На гору лезут темные рубленые дома. Людей не видно. И света в окнах нет.
Бежали возле сваленной околицы, по огородам, мимо хлевов, пригнувшись, озираясь, бежали туда, где под розовеющим небом чернела и радовала лесная опушка.
На отшибе — двухоконная хатенка, подпертая бревешком, между ею и огородом — густой плетень. Освещенные окна зашторены, на подоконнике цветы.
«Ой, не туда бежим!» — подумал Чудаков.
От плетня отделился длинновязый немец в расстегнутом френче и, торопливо подтягивая штаны, истошно заорал, ударил кулаком пробегавшего Чудакова. Иван упал.
На крыльцо выскочил второй немец и, не целясь, выстрелил из парабеллума в Василия, пуля пробила ухо. Лисовский выпустил в стрелявшего из автомата короткую очередь, но, боясь задеть своего, свел в сторону и промазал. Василий схватил гитлеровца за руку, заломил ее. Парабеллум глухо стукнул о ступеньки крыльца. Все это произошло за какое-то мгновение. В следующее мгновение Василий схватил немца за горло, но был отброшен. Тут же бросился на гитлеровца Лисовский; они покатились клубком, рыча и ругаясь.
В хатенке нервно закричала женщина.
Лисовский вцепился зубами гитлеровцу в руку, надавил со злостью и омерзением, чувствуя запах пота и крови.
Чудаков и длинновязый немец били друг друга кулаками. На помощь Чудакову подбежал Василий.
— Бежим! — крикнул Иван.
Распахнулось окошко хаты, то, которое выходило на улицу, и раздался надсадный женский крик:
— По-мо-ги-те! Бандиты!
Когда они уже отбежали от хаты, Лисовский выстрелил по окну, зло плюнул:
— Подстилка фашистская!
С горы по улице спускались черные мечущиеся фигуры. Немцы. Их было много.
Послышался свист пуль, короткий, тонкий, обманчиво-нежный — звуки смерти. Они наплывали отовсюду — справа, слева, спереди — и не было им конца. Ивана они страшили, он резко дергался вниз, заслышав их — «кланялся» пулям, хотя и думал: уж если просвистела, значит, где-то далеко и наклоняться нет никакого смысла. Но философия философией, а не сразу избавишься от этой унизительной привычки. Вот и Василий «кланяется». Только Лисовский — нет.
Крикнув «Сюда!», Иван бросился через огород к лесной опушке. Он, как и всегда, при появлении смертельной опасности, чувствовал наплыв бодрости и силы.
Лисовский остановился у развалин каменного сарая за деревней, торопливо набросал перед выломанной дверью кучу кирпича, распластался по земле и начал стрелять. Крикнул:
— Бегите! Бегите, говорю!!
Чудаков, отбежавший от сарая уже довольно далеко, позвал Лисовского. Его всего обдало холодком: «Не уйти!» Рядом вбивались в землю пули, поднимая легкую пыльцу, похожую на мелкий дымок. «Будто мальчишки камешками бросаются», — подумал Иван. И это было последнее, что он подумал.
Ударило в грудь, и Чудаков упал.
Немцев поразило, с какой одержимостью трое русских в крестьянской одежде сражались с ними. Раненый, весь окровавленный молодой оборванец (это был Василий), окруженный в лесу, не захотел сдаться в плен и, дико заскрежетав зубами, выстрелил последнюю пулю себе в голову. Двух других немцы так и не нашли, те как сквозь землю провалились.
Русские убили пятерых немецких солдат и четырех ранили.
Вспоминая об этом, обер-лейтенант, руководивший операцией по уничтожению русских, опытный офицер, не переставал удивляться.
Лисовского ранило в плечо. Но он мог идти и долго тащил тихо постанывающего Чудакова по лесу и болотинам, слыша, как немцы все тише и тише кричат где-то в отдалении. Свалился обессиленный в густом кустарнике, когда солнце висело уже высоко над горизонтом. Полежал, приподнялся, приложил ухо к груди Ивана. Тот был уже мертв. Лисовский даже не заметил, когда Иван умер. Видимо, какое-то время тащил мертвого.
День, а потом и ночь выдались теплыми, и Лисовский надеялся, что он отлежится и к утру ему будет легче. Но стало хуже. Рубаха была в липкой крови. Он чувствовал странное, тупое безразличие ко всему. Не ел уже сутки, и есть не хотелось. Где-то рядом раздражающе методично посвистывала неизвестная Лисовскому птица. Он родился в степи и лес знал плохо. Лес всегда казался ему непонятным и даже немного пугал. Лисовский не привык быть один. Его бесило одиночество.
Надо было похоронить Ивана. Лисовский почти весь день рыл сучком и перочинным ножом яму, отдыхая, поднимаясь, опять отдыхая и поднимаясь. Похоронил уже под вечер, прикрыв лицо покойника платком. И после этого свалился, чувствуя, что совершенно обессилел и уже не может пошевелить ни ногой, ни рукой.
Он навсегда был оторван от внешнего мира, и настоящее уже почти не существовало для него. Но внешний мир продолжал жить в этом человеке, жег, опустошал его умирающую душу; картины давнего, то яркие, будто наяву, то бледные, замутненные, мелькали и мелькали в его воспаленном, болезненном мозгу.
…Нина была одной из тех слабых на вид хрупких девушек, которым боишься и резкое слово сказать. Как и Никон, она была музыкантом. Точнее, студенткой музыкального училища. А он это училище уже давно закончил, но по старой памяти часто заходил туда. И как-то увидел Нину. Первое впечатление от нее (она сидела, подперев щеку кулачком)… Собственно, первого впечатления почти не было. Что-то белое, светлое-светлое — и платье, и волосы, и лицо. Неприметное, как тень. А Никон любил все яркое, броское. И разнообразное. У него даже философская фраза на этот счет была: «Мир и жив потому, что разнообразен».
Голос у нее оказался неожиданно звонким, сочным, певучим необычайно, совсем не гармонировавшим с ее неприметной внешностью, будто вобрал он в себя все человеческие звуки, отбросив ненужное, слабое, неблагозвучное. Она вроде бы даже стеснялась своего голоса и, может быть, потому говорила порой излишне торопливо. На улице прохожие оборачивались, когда она что-либо произносила. Он не мог не оценить этот голос. Ведь он жил в мире звуков.
Что-то непонятное творилось с ним: с каждым днем Нина представлялась ему иной, неприметное светлое личико вырисовывалось, становилось ярче, отточеннее; он стал замечать удивительную нежность и матовость ее кожи, обаятельность линий лица и всего тела, манящий блеск глаз и однажды (это случилось веселым весенним утром — что за пора была!) он вдруг увидел, какая она красивая, какая чудесная! И уже клял себя за то, что был слеп, — «реакция замедленная, как у столетнего».
Первый раз он влюбился еще в седьмом классе. Предметом его обожания была учительница пения, молоденькая хохотушка. Она была, конечно, значительно старше его, но он как-то не чувствовал разницы лет. Ему хотелось видеть ее майское, улыбчивое лицо, разговаривать с ней. То детское увлечение быстро прошло, усилив в нем и без того крепкую тягу к музыке.
С Ниной сложнее… Это было уже настоящее. И Нина тоже тянулась к нему. Ей почему-то все время хотелось держать его за руку. Она часто гладила тонкими мягкими пальчиками его грубоватую шершавую руку.
Все в ней казалось Никону совершенным и нравилось ему. Нет, по характеру они не были похожими, едва ли бы Лисовский полюбил такую же, как он, задиристую. Но духовное единение было. Несмотря на одержимость, страсть, свойственную его натуре, Лисовский сдерживался, был с ней нежен и осторожен. Будучи физически сильным, грубым, не очень-то сдержанным в выражениях, он имел какую-то странную, самому ему непонятную тягу к нежным, деликатным людям.
Они решили пожениться. Но она все колебалась, оттягивала регистрацию брака, видимо, хотела получше узнать его. Это немножко обижало, но он не настаивал. На воскресенье они поехали в деревню, так захотелось Лисовскому. Заночевали там и росным утром ушли в лес. Все было так прекрасно: прозрачная вода в речке (видны камни на дне и плавающая рыба), густая, с пьянящими запахами трава и сосны-мачты, подпирающие небо. И было много солнца. Везде солнце. И в центре всего этого — она, Нина.