– Ты чем побил-то!
– Как чем, тузом.
– Где туз? Это шестерка!
– Эта? С таким задом?
– Ха-ха-ха!
К картам быстро привыкли и при раздаче заказывали:
– Раздай-ка мне ту, мою любимую…
– Блондинку?
– Да, кажется, блондинку. У нее еще взгляд такой…
– Это у тебя взгляд, а у нее бюст!
Игроки потешались друг над другом и над картами, их щеки краснели, игра приобретала особый чувственный оттенок, когда партнеров привлекает не результат, не проигрыш или выигрыш, а сам процесс.
Играли обычно в самого простого подкидного дурачка. И проигравший, вместо того, чтобы переживать из-за неудачи, не обращая внимания на смешки более удачливых игроков, рассматривал кусочки атласного картона у себя в руках. Мужчины потихоньку присвистывали, а то и восхищенно матерились.
Кроме этих вечерних посиделок, да еще всенародных праздников, особых развлечений не было.
Мама, не спрашивая согласия других родителей, стала режиссером-постановщиком детских утренников; она собирала всех советских ребятишек и разучивала с нами стихи и песни, шила нам костюмы, мы даже ставили небольшие спектакли.
Взрослым очень нравились наши концерты, хотя каждый из них неоднократно бывал на репетициях, и всю программу в поселке знали наизусть, задолго до начала праздника. Родители каждый раз вручали нам подарки, их покупали и прятали, но мы неизменно находили яркие шелестящие пакеты и шепотом рассказывали друг другу об их содержании.
К Новому году обязательно украшали елки, роль которых играли пушистые хвойные деревца, усыпанные оранжевыми ягодами. Говорили, что они похожи на наш, российский можжевельник.
Дедом Морозом наряжался наш парторг, а я была снегурочкой. Мы любили праздники.
Русским женщинам в забытом Богом Эль-Абеде приходилось нелегко. Мужья работали на руднике, для жен у них оставалось не так уж много времени. Женщины сами придумывали себе занятия. Самым повальным увлечением было вязание, вынужденные домохозяйки обвязывали свои семьи на много лет вперед, щеголяя друг перед другом сложностью новых узоров и сочетанием цветов.
Еще одним маленьким развлечением был поход в магазин или на рынок, за всякой мелочью. Покупать что-либо серьезное в поселке было невыгодно, покупали продукты, да и то, в основном, каждодневные. Хлеб продавался в небольшой лавке на окраине поселка – длинные тонкие батоны. Русские страдали по черному – «бородинскому», вспоминали вкус его и селедки.
На рынок ходили женщины, а за хлебом посылали нас – детей.
Открытые лица, руки, ноги европеек сильно смущали неизбалованных арабов. Пожилые старались вести себя прилично, зато молодежь, особенно мальчишки, могли и нагрубить, и бросить камнем.
Детей на «контракте» было немного: человек восемь, включая совсем еще маленькую Куралайку – дочку Набу и Айши; они, как и мои родители, приехали из Жезказгана. Несколько семей с Урала, еще одна – из Караганды, и переводчики – из Москвы. Переводчики – муж с женой были совсем молоденькие, у них детей не было. Еще была семья врачей из Еревана и наш начальник с женой, кажется, из Свердловска – к ним дети приезжали только один раз на каникулы. Это были уже совсем взрослые девушки и юноши. Они смотрели на нас с высока, когда мы, замирая от восторга, наблюдали за их степенными разговорами между собой, за тем, какие «умные» очки у Гагика, и какая короткая юбка у Лидочки.
AIMOR стал первым образчиком западной чудо-техники, увиденным нами сразу по приезде в Эль-Абед. Плоская коробка с блестящей серебристой ручкой заключала в себе радиоприемник, кассетный магнитофон и часы с будильником. Коробка среди наших соплеменников носила гордое название комбайн. AIMORы были у всех без исключения советских специалистов на нашем контракте. Они гордо красовались на низких посудных горках, на комодах и диванных тумбочках – то есть на самых видных местах самой большой комнаты.
Мы не стали исключением: комбайн, приобретенный в первую же поездку в Тлемсен, был установлен отцом на тумбочку возле дивана.
Весь вечер мы исследовали возможности магнитофона, записывая друг друга на маленькие желтые кассеты; потом отец ставил будильник, там был какой-то фокус с двумя кнопками: правой и левой; потом, наконец догадались включить радио и, когда отец, покрутив ручку настройки, нашел нужную волну, мы, неожиданно услышали русскую речь.
– Это Союз? – спросила я.
– Нет, – ответил отец и с довольной улыбкой откинулся на диванную подушку, забросив руки за голову, – Это – Европа. Тихо, сейчас будут читать Солженицына!
Мама присела рядом, и они вдвоем с заговорщицкими лицами принялись слушать женщину, монотонно произносящую какой-то скучный текст.
– А почему она по-русски говорит? – не унималась я.
На меня зашикали, и я поняла, что сегодня уже больше ничего интересного не будет. Потому что, хоть незнакомая женщина и читала по-русски, но она была мне так же непонятна, как если бы говорила на неизвестном языке.
Родители, как назло, даже после окончания передачи еще долго шептались о чем-то, обсуждая услышанное. Они вели себя, как заговорщики, словно сговорились играть в шпионов и разведчиков, а меня не позвали. Я обиделась и ушла спать.
Так на нашей вилле поселился комбайн, начиненный, помимо всего прочего, вражескими голосами.
По утрам комбайн пел голосом Шарля Азнавура очень грустную песню о том, как несчастный француз влюбился в русскую девушку: «mon guide Nataly», с которой они гуляли по «la Place Rouge, et Le Kremlin», и она рассказывала ему о «La Revolution d'Octobre, et le Lenin, et le poete Puchkin»… А потом они вместе пили «le chocolate a cafe Puchkin»…
Но французу пришло время возвращаться в свой Париж, а mon guide Nataly оставалась в Москве. Француз очень грустит о девушке, а так же о: La Revolution, et le Lenin, le chocolate, et le poete Puchkin… cette passe deja – все уже прошло!
Днем вражеские голоса передавали концерты Высоцкого, которые мама записывала целиком. Она записывала и The Beatles, называя их битлами, и других, которые пели под битлов. Особенно смешно пели в одной французской песне: «Же сви малат, же сви малат, же сви мала-а-ат» – это значит: «я болен, я болен…», – все, других слов в песне не было, зато было очень много грохота. Мама это тоже записала.
– Для истории, – пояснила она.
Солженицын, наверно, очень много написал, потому что его читали каждый день, и все никак не могли прочесть. Даже родители устали это слушать, хотя радио включали, и оно продолжало вещать скучным женским голосом. Время от времени отец спрашивал:
– Не понимаю, почему у нас это запрещают?
– Не знаю, ничего тут особого нет, – говорила мама, – только ажиотаж создали на пустом месте.
Еще на весь контракт был один черно-белый телевизор, одна швейная машинка, киноаппарат и библиотека, в которой имелось что-то около сотни книг.
Телевизор и библиотека вели кочевой образ жизни. Телевизор перемещался от семьи к семье раз месяц, По нему шел бесконечный сериал о Тарзане, который все желающие могли смотреть по вечерам, собираясь у очередных владельцев. Этот старенький аппарат ловил только марокканский канал, поэтому мы становились вынужденными зрителями бесконечных аудиенций, которые давал марокканский король Хасан Второй, или как его называли дикторы, и мы следом за ними – Хасан До. Еще телевизор показывал затяжные марокканские концерты, которые мы смотрели уже вообще ничего не понимая, потому что певице, спевшей особенно долго одну ноту, зрительный зал устраивал бешенную овацию, на что счастливая исполнительница отвечала еще более долгим вибрирующим звуком своего голоса, чем вводила поклонников в полный восторг.
Мужчины смотрели новости, которые марокканские дикторы читали на арабском и французском языках. У нас были свои любимчики – те, кто четко, раздельно и медленно произносил текст. Тогда можно было перевести и понять, особенно если показывали какой-нибудь отснятый сюжет.