С дикторами здоровались, обсуждали покрой их пиджаков и форму галстуков, прическу, дикцию и вообще – умение вести себя перед камерой. Сравнивали с нашими дикторами, всегда в пользу наших, разумеется.

Старинную швейную машинку мама узурпировала сразу же и никому ее не давала. Дело в том, что машинка была не рабочая, поэтому интереса к ней женщины не проявляли, она пылилась среди ненужных вещей в нежилой вилле. Да и шить-то на контракте никто не умел. Машинку мама обнаружила, при разборке всякого хлама, перенесла к себе, наладила ее как-то, чем сразу же вызвала зависть остальных. Женщины потянулись с просьбами «подрубить простыни, ушить брюки, сострочить наволочку…».

– Вот при мне и строчи! – заявила мама на попытку одной из женщин унести починенный инструмент.

– Она же общая! – гудела супруга начальника контракта Лида Ананьина.

– Была общая, а стала моя! – отрезала мама.

– Гала, ты не права, – не унималась Лида.

– Хорошо, но больше я ее чинить не буду. Забирайте, но бегать по виллам, для того чтобы правильно вставить нитку в шпульку, или смазать, или иголку поменять – в общем, не дождетесь!

И женщины контракта смирились.

Библиотека перемещалась медленнее телевизора. Понятное дело: книги кто-то должен был переносить, а все всегда были страшно заняты. Поэтому книги переезжали раз в несколько месяцев и то, только потому, что они занимали у своих временных владельцев целую комнату, каждая женщина рада была от них избавиться. За библиотекой надо было смотреть: вести формуляры, мыть полы после незваных гостей, то бишь, читателей, одним словом – напрягаться. А напрягаться никто не любит.

Кино крутили примерно раз в месяц. Киномеханиками вызвались быть папа и Паньшин. Оба – впервые в жизни. Сеанс устраивали прямо на улице. Каждый приходил со своим стулом и устанавливал его перед самодельным экраном – листом жести, выкрашенным белой краской. Наш фильмофонд состоял из «Опасных гастролей», «12-ти стульев» и «Последней реликвии». Взрослые предпочитали «стулья», дети – «реликвию», арабам нравились «гастроли». Там кордебалет, женщины полураздетые ногами машут. Опять же, идеологически выдержанный фильм, про революцию, где все пляшут, поют, и все взрывается.

Приходили письма. Мама ждала их и обижалась, прочитав полученное.

– Нет, ты посмотри, – говорила она отцу, – пишут: «Галя, пришли нам три джинсовых костюма. Размеры: 52, 46 и 48…». Хоть бы спросил кто, как мы тут живем, пусть даже из вежливости. Только просят, даже не просят, требуют! Им всем кажется, что тут прямо манна небесная!

Отцу было стыдно. Он писем не читал, довольствовался тем, что пересказывала мама.

Только раз, когда пришла телеграмма о смерти деда Александра, отец целый вечер просидел в большой комнате не зажигая света…

Он хлопотал об отпуске, но его так и не отпустили.

Тогда же умерла и Анна Михайловна. Я не умела думать о смерти. Не знала ее. Просто мир, к которому я привыкла, мгновенно и незаметно изменился.

За два года только раз выпал снег. Мы так обрадовались, что не хотели заходить домой, все бегали, ловили руками тающие хлопья, подставляли снежинкам разгоряченные лица. Снега было так много, что наши новые соседи – сирийцы: молодой врач и его жена, выскочили на улицу и, хохоча, начали кидаться в нас снежками. Мы познакомились и пошли к ним в гости.

Врач чистил нам апельсины, а его жена угощала шоколадом. Мы старались вести себя чинно, все-таки в гостях у иностранцев… Но веселость наших новых друзей расшевелила нас, мы болтали и смеялись, мешая французские и русские слова. Я даже спросила, почему жена доктора не носит паранджу. И тут выяснилось, что они христиане, православные и очень любят Россию. Оказалось, что они впервые видят снег, но много читали о нем и знают, что такое снежки. Правда, местные жители их радости не разделяли, поселок вымер на время снегопада.

Потом у меня была ангина, и сирийский доктор лечил меня. Он приходил такой радостный и довольный, что я начинала стыдиться своей болезни.

– Бон жур, Мари! Коман сава?

– Бон жур, – поздоровалась я, стараясь вылезти из-под одеяла и наспех пальцами, расчесывая лохматую голову, – Сава бьен, – я бодрилась изо всех сил. А мама смеялась, стоя в дверях комнаты.

Доктор присел на краешек моей кровати и попросил меня открыть рот, рассмотрел мое горло и весело сообщил мне и маме о том, что ангина бывает тогда, когда дети едят лед.

– Какой лед? – удивилась я. И доктор объяснил на пальцах буквально, что бывают такие длинные ледяные наросты, которые растут на крышах, головой вниз.

– Сосульки! – взвизгнула я, хлопая в ладоши от радости, что поняла его очень образный рассказ. Доктор сделал большие глаза и торжественно пожал мне руку:

– Уи, Уи! Да! Сосюлка!

– Маша, ты сосульки что ли ела? – строго спросила мама.

– Нет, – почти честно ответила я, – мы их только немного попробовали – алжирские сосульки, и не стали, так, лизнули по паре раз. Наши лучше, вкуснее.

Как бы там ни было, а уколы делать пришлось. Доктор приходил три раза в день и, стараясь отвлечь, болтал и смешил меня. Но мне все-таки было неприятно. Он был такой молодой, что казался мне почти ровесником. Я стеснялась поднимать рубашку, когда доктор делал мне уколы.

Жаль, сирийцы быстро уехали. Они жили в поселке всего несколько месяцев. Жена доктора иногда приходила к маме и жаловалась. Ее обижали алжирцы: из-за того, что арабская женщина не может быть христианкой, не должна ходить с открытым лицом, а раз она так себя ведет, то в нее надо бросать камнями и обзывать ее страшными ругательствами. Веселость молодой сирийки скоро уступила место страху, она боялась выйти из дому, отсиживалась у русских женщин и все больше плакала. Доктор не выдержал, расторг контракт, и увез жену куда-то в Европу.

Все-таки нам – детям, было вольготнее, чем нашим матерям. Мы могли общаться и между собой, и с местными мальчишками и девчонками. К нашей маленькой группе то и дело кто-нибудь присоединялся.

Мы то дружили, то дрались.

Али – старший брат нашей арабской подружки Фудзии – впервые представился маме таким образом: он влез на каменную ограду и, спустив штаны, танцевал, подергивая животом и вихляя бедрами. Он кричал:

– Донэ муа факи-факи, факи-факи…

Мама осталась равнодушна.

– Не обращай внимания, – посоветовала она мне, – обезьяны так же делают, и нам это кажется забавным. Здесь тот же случай.

Я изо всех сил старалась не обращать внимания. Но Фудзие никто не рассказывал про обезьян, и она страшно обижалась на брата, кричала на него по-арабски, обзывала ишаком и плакала от злости. Али иногда извинялся, чтобы мы приняли его к себе играть. Но стоило появиться его друзьям, он преображался; подростки сбивались в кучку, шептались, показывали на нас пальцами и все заканчивалось прыжками по забору без штанов. Мы привыкли и только брезгливо морщились:

– Фу, Али!

Впервые с арабскими детьми я столкнулась буквально на следующий день после нашего с мамой прилета в Алжир.

Мы вылетели из Москвы в холодном октябре, а через несколько часов оказались в жаркой Африке. Видимо от переживаний, мама забыла меня переодеть, и я еще долго тихо прела в куртке и шерстяных гамашах. Я не замечала жары, глазея на разноцветную толпу, заполнившую аэропорт.

В аэропорту нас не встретили, но мама нашла советского представителя, тот связался по телефону с посольством, и за нами приехал Гена. Он так представился, по очереди пожав руки мне и маме.

Гена выглядел потрясающе в ярко-желтой рубахе и рыжем замшевом костюме, я даже замерла. Он был такой яркий, необычный, совсем «не русский».

Раздела меня мама только в машине, когда Гена вез нас в посольство. А точнее, в дом, где располагался комитет советских специалистов.

Мама стаскивала с меня многочисленные одежки, время от времени растеряно кивая в ответ на вопросы-утверждения золотисто-желтого и вкрадчивого Гены. Мама ему определенно нравилась, и он переживал за нее больше, чем она сама. Смущаясь, он сказал, что мама «непременно должна взять у него денег, ведь у нее нет, а мало ли что может понадобиться…». Я неотступно следила за ним, и от этого Гена смущался еще больше. Мама спасла его: спокойно взяла деньги, поблагодарила за помощь и обещала вернуть «как только приедет муж».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: