— Потому, что я говорю правду.
— Правду-то как раз и не прощают, Женя!
— И я тебя не боюсь.
Аркадий, нахмурясь, накрутил на палец клок бороды.
— Зачем же меня бояться, я не зверь.
— Ты злодей.
Эльвира незаметно толкнула меня локтем, чтобы я замолчала. В глазах Аркадия бесились искры, и он прищурился, чтобы загасить их.
— Ты никому никогда не принес радости в жизни. Ты ее всегда только отнимал. И сейчас едешь с нами для того, чтобы отнять ее у Елены. Созданное — разрушить, построенное — сломать, чистое — запачкать — вот твоя цель в жизни, и гордость твоя в этом.
— А она не отняла у меня радости? — Аркадий сел на стул против меня и, схватив мои руки в свои, сильно сжимая их, заглянул мне в лицо, нетерпеливо, с жаждой, точно искал поддержки.— А она не разрушила все, все, чем я жил, на что надеялся, к чему стремился? Я любил ее так, что самому становилось страшно. А она как поступила? Предала. А с предателями, ты знаешь, как поступают, не маленькая... — Вскинулся резко, одним плечом вверх, шагнул к выходу, обернулся.— Покоя нет, Женька. Сосет душу червь, вот здесь, под ложечкой. Успокоиться хочу... чего бы мне это ни стоило... — И удалился.
Вадим, задержавшись, предостерег с осторожной заботливостью:
— Не стой ты между ними, не путайся под ногами. В конце концов у кого хочешь лопнет терпение, даже у ангела...
Ненависть к нему возникла мгновенно, как вспышка.
— Это ты болтаешься под ногами, как собачонка. Тебя пихают, а ты руку лижешь!..
Вадим поморщился и, не проронив ни слова, ушел, чуть сгорбившийся, жалкий. А я почувствовала, что душа моя, все ее дальние уголки были выметены дочиста, не осталось в ней ни единого Вадимова следа. Я с облегчением вздохнула и повернулась к Эльвире. Страх округлил ее глаза.
— Как ты разговариваешь о ними! — Она с опаской озиралась на дверь.— Не боишься?
~ Чего мне бояться?
— Мало ли чего... Сунут под бок шилом — и не пикнешь. Или затащат на чердак...
— Эх ты, трусиха!.. А как же ты знакомишься на улице — совсем чужие люди?..
Эльвира покраснела, опустив взгляд, пальцы терзали платочек.
— Там другое дело... Там не до ссор... Задача другая... Ты всегда в краску меня вводишь!.. — Она от смущения уткнулась лбом в мое плечо.
Чуть позже, идя рядом со мной к метро, Эльвира сказала твердо, после продолжительного раздумья:
— Решилась я, Женя, бесповоротно.
— На что решилась?
— На пластическую операцию.
— Ты шутишь?
— Нет, серьезно. Любуйся на мою благородную горбинку в последний раз, скоро ее не будет. И нос мой примет классические формы, окончательно и навеки.
Я развеселилась, подхватила ее под руку.
— Эля, это невероятно! Это все равно, что верблюда лишить его горбов! —Я поцеловала ее в щеку, чтобы она не обиделась.
Эльвира засмеялась.
— Шут с ним. Хуже, я думаю, не будет. Некуда!
— Ладно,— одобрила я.— Посмотрим, что из этого выйдет.
5
АЛЁША. Всю ночь по очереди стерегли печку, чтобы не погас огонь. Было жарко и холодно одновременно, и ребята спали неспокойно, урывками, то и дело переворачиваясь с одного бока на другой. Кто-то встревоженно вскрикнул в темноте, кто-то застонал...
Закидав печку дровами, я вышел к реке. Стояла полночь, глухая, безлунная, к черному небу крошечными льдинками примерзли звезды. Пробиваясь сквозь тьму, тускло белел снег на реке. Над ней нависали, сдавливая, молчаливые, мохнатые от лесов берега. Тишина обнимала мир, чуткая, сторожкая. Лишь изредка, как бы невзначай, лопнет лед вдалеке, и унылый звук медленно замолкает, закатившись в полуночную темень. Тихо похрустывал снег под ногами... «А Москва сейчас еще шумит,— подумал я.— Мчатся во всех направлениях такси. Улицы полны народа: ведь нынче суббота. Там светло и не так холодно...»
Человек, если он настоящий, цельный, совершив поступок, не должен сожалеть о содеянном и однажды принятое решение обязан считать единственно правильным. И я ничуть не раскаиваюсь, что приехал сюда. Наоборот, во мне все более крепнет чувство не то что превосходства или тщеславия, но достоинства. Уважать в себе человека — это надо заслужить. Каждый, оставаясь наедине с собой, обязан признаться, чего он стоит в жизни...
Мысли — о чем бы я ни думал — неизменно приводили меня к одному и тому же, к исходному в моей жизни — к Жене. Что она сейчас делает? Может быть, собирается на вечеринку, стоит в своей комнатке перед зеркалом, прихорашивается, воюет со своими волосами, которые ей не подчиняются. Или готовит учебные задания. Или отправилась в «культпоход», как она именовала посещение театра, выставки... И наверное, не одна, и, конечно, он пойдет её провожать, и, возможно... Что-то обожгло внутри до мучительной боли... Нет, нельзя думать об этом, на чувства эти наложен строжайший запрет. Иначе не сладишь с собой: ревность изгложет душу, обессилит. Но ведь мы женаты. Дает ли нам право быть свободными в своих поступках расстояние, разъединившее нас? Не знаю.
Я вернулся в палатку и подбросил в печку дров. Потом разбудил Петра Гордиенко, передав ему утомительную роль истопника...
Под утро Трифон,- дежуривший у печки, задремал. Он сидел на пенечке, склонив голову на койку, где спала Анка, и всхрапывал. И мороз по-хозяйски завладел нашим жилищем, раскидал повсюду горсти изморози. Она лежала на одеялах сизым ворсистым плюшем, от нее исходило ледяное дыхание.
Встали все сразу, как только «судья» Вася воскликнул:
— Трифон дрыхнет, печка замерзла!
Трифона едва растолкали, он пробормотал, покачиваясь, не в силах разлепить глаза:
— Вот жрет дрова, проклятая! На минуту только и забылся, а она уже пустая... Сейчас.
— Влепить ему три наряда вне очереди!—подсказал Серега Климов.— Пускай знает на будущее, как морозить товарищей но освоению сибирских рек! Петр, распорядись...
Илья Дурасов выполз из дальнего угла, развязал тесемки наушников под подбородком.
— Видим твои старшинские замашки, Серега! Выходи на улицу...
Трифон растопил печку, сразу стало веселей от шума огня и треска поленьев.
Выходить не хотелось, мы не выспались, холод еще бил крупной дрожью.
Петр вытащил из-под подушки полотенце, потом сбросил с себя пиджак, свитер, рубашку — разделся до пояса. Сделал это молча, сосредоточенно и стремительно. Выбежав из палатки, он не торопясь, но и не медля черпал в пригоршни снег и натирал им себе грудь, лицо, руки, плечи. Вернулся в палатку, бодро покрякивая и смеясь, схватил полотенце.
— Вот как надо начинать день! — сказал он, подмигнув нам темным озорным глазом; вытерся досуха, наскоро оделся и стоял перед нами какой-то обновленный, точно искупался в живой воде.
Анка сидела на койке, одетая, закутанная в платок, сонная, с припухшими веками.
— Не простудись, Петя,— сказала она заботливо и тут же испуганно замахала руками.— Трифон, что ты делаешь?! Вернись!
Мы не заметили, когда тот разделся. Мы увидели только, как он метнулся из палатки, как, хватая снег, кидал на себя, ухая, подпрыгивая и хохоча.
— Братцы, не снег, а угли — так и жжет! Не плачь, Анка, твой муж закаляется, как сталь. Запишусь в моржи, зимой буду купаться!..
Ох эти примеры, эта рисовка друг перед другом! Конечно же, мы поскидали с себя одежду, конечно же, выбежали натираться снегом...
В палатке стояла толкотня, от обнаженных тел шел пар. Петр, одеваясь, посмеивался над нами: не устояли. Я чувствовал, как в каждую пору вливалась будоражащая душу сила, она рвалась наружу, и мы звучно хлопали друг друга ладонями по упругим спинам.
— Если не захвораю,— сказал «судья» Вася,— то каждое утро стану принимать снежные ванны. Надо поправить пошатнувшееся здоровье.
— Дохляк ты, Вася,—сказал Трифон,—Тебе пора подаваться в моржи. Для закалки. Подождем, не станешь ли кашлять.
Мы были готовы начинать рабочий день и ждали, что скажет Петр.
Он сидел на койке задумчивый и как будто немного растерянный, он как будто не знал, что делать.