Почти в тот же момент раздалась команда:
- Пли!
И залп.
Танюша и Вася стояли впереди, прямо перед дулами ружей. Оба, ухватившись за руки, невольно отпрянули. С боков толпа рассыпалась и побежала к воротам. Кто были в центре,- попятились и прижались к стене.
- Пли! Пли! - еще два залпа.
Взволнованным, почти плачущим голосом, дрожа нервной дрожью, Вася бормотал, стараясь заслонить собой Танюшу:
- Танюша, Танюша, они стреляют, они стреляют в нас, в своих, не может быть, Танюша.
Бежать было некуда, либо убьют, либо случится чудо.
Когда залпы прекратились, Вася огляделся: ни стонов, ни раненых, ни мертвых. Была минута гробового молчания. Только от ворот доносились крики: там разбегался народ.
И вдруг - визгливый, тоненький голосок одного из мальчишек, которые всегда и всюду бегут перед толпой:
- Холостыми паляют, холостыми!
И, выскочив вперед, мальчишка стал кривляться перед солдатами:
- Холостыми, холостыми паляете!
Вслед за ними к солдатам подбежали несколько рабочих, стали хватать их за винтовки, спутали их цепь, что-то кричали им, в чем-то убеждали. Кое-как, повинуясь окрику офицера, те отбились от толпы и исчезли в подъезде.
Начался снова шум, крики в окнах, снова с улицы в ворота хлынула толпа.
- Выходите, товарищи, выходите к нам!
Танюша стояла, прижавшись к стене казармы, и дрожала. На глазах ее были слезы. Вася держал ее за руку:
- Танюша, милая, что же это такое! Какой ужас! Какой вздор! Как же это можно - сегодня стрелять. Правда, холостыми, но разве можно. В народ стрелять! Танюша!
Все еще дрожа, она потянула его за рукав:
- Вася, пойдем отсюда. Мне холодно.
Держась у стенки, они быстро вышли со двора казарм, миновали шумную толпу, молча, под ручку, дошли обратно до Сретенки и сели на первого встречного извозчика.
- На Сивцев Вражек.
Танюша вынула платок, вытерла глаза и, улыбнувшись, виновато взглянула на Васю:
- Не сердитесь, Вася.
- Да разве же я...
- Нет, а только я очень взволновалась. Я впервый раз...
- Я и сам расклеился, Танюша.
- Знаете, Вася, мне почему-то стало грустно-грустно. Мне не было страшно, даже когда они стреляли. Но у них такие несчастные лица, у солдат, что мне было жалко весь мир, Вася. Совсем не звери, а жалкие люди. И как стыдно...
- Они не виноваты, Таня.
- Я и не виню, но... как это ужасно, Вася, когда толпа и когда люди с ружьями. Я думала, что революция, это - героическое. А тут все боятся и не понимают...
И прибавила, помолчав:
- Знаете, Вася, мне не нравится ваша революция!
"ЧУДО"
Его ноги округлены в колеса, в жилах пар и масло, в сердце огонь. Он работает эти годы для крови, только для крови, но сам он чист и светел: позаботились, оттерли до блеска все его медные части и номер. Он привез сегодня живой остаток того, кто был в прежнем мире молодым офицером Стольниковым, не угадавшим пятой карты.
Уже не с прежним рвением, как-то больше по-казенному встречают светские сестры раненых на московском вокзале. Уже не театр: бытовое дело. Подходят, заговаривают больше с офицерами. Но к Стольникову не подошли: со страшным обрубком возится его денщик Григорий, помогая уложить его на носилки.
Старший врач сказал младшему врачу:
- Чудо, что этот... жив. И ведь выживет!
Доктор хотел сказать: "этот человек", но не договорил: обрубок не был человеком. Обрубок был обрубком человека.
Григорий, когда приехали, хотел нацепить на грудь Стольникова Георгиевский крест. Но тот покачал головой, и Григорий сунул крестик в коробку, а коробку за пазуху.
Родных не было, знакомые не встретили - не знали. Никого Стольников не известил. И был он слаб, хоть и был чудом. Полгода пролежал в госпитале маленького городка, боялись везти. Теперь он выживет.
Его перевезли в госпиталь. И там врачи удивились "чуду". Ни один не решился утешать безногого и безрукого офицера. Молодые врачи подходили убедиться, что кости колена затянулись синим рубцом, а остаток правой плечевой может шевелиться. Не зная зачем, все же массировали. Стольников смотрел на их лица, на их усы, проворные руки. Когда уходили - смотрел им вслед: вот идут на ногах, как ходил он: раз-два, раз-два...
Ему, как чуду, дали отдельную каморку. Всегда при нем был Григорий, уволенный вчистую; призывной его возраст истек.
Из старых товарищей, университетских, навестили двое; обоим был благодарен, но сказал, что больше не нужно приходить, что пока ему людей видеть не хочется. Поняли. Да и им тяжело было: о чем говорить с ним? О радостях или тягостях жизни? О будущем? От Танюши передали цветы. Он сказал:
- Передайте спасибо ей. Когда полегче будет, я извещу ее.
Меня отсюда скоро выпишут, нечего лечить. Здоров. Где-нибудь поселюсь... вот с Григорием. Тогда приходите.
Он лежал еще месяца три. Он был "здоров", даже располнел. Доктора говорили: "Чудо! Смотрите, как он выглядит. Вот натура!"
И Стольников выписался из госпиталя. В студенческом квартале, в переулке Бронной, Григорий снял ему и себе две комнатки. И был при нем нежной нянькой.
Что их связывало? Беспомощность одного - бездомность другого. Оба узнали что-то особенное, простоватый солдат и офицер-обрубок. Они подолгу говорили вечерами. Больше говорил Стольников, а Григорий слушал. В темноте чиркал спичкой, всовывал папиросу в рот Обрубка, ставил ему под голову блюдечко, для пепла. Сам не курил. А то Стольников читал вслух, а Григорий, набожно слушая непонятную книгу, по знаку перевертывал страницы. Понемногу Стольников сам научился делать это карандашом с резинкой, своей "магической палочкой", которую он забирал в рот. Вслух прочел Григорию почти всего Шекспира. Григорий слушал удивленно и важно: странные образы, непонятные разговоры. Понимал по-своему.
Как ребенок, Обрубок учился жить. Мозг его вечно был занят изобретениями. Он придумал установить над изголовьем наклонную лесенку подыматься на мускулах шеи; без этого тело перевешивало обрубки ног,- хотя подыматься ему было ни к чему. Со стенной полочки он умел брать ртом папиросу и, держа ее в зубах вместе с "магической палочкой", надавливать пуговку прикрепленной к полке зажигалки и закуривать. Он учился этому больше недели, однажды едва не сгорел в постели и научился.
У Стольникова были небольшие средства, хватавшие для такой жизни. Он купил себе кресло на колесах и придумал сам доступный ему двигатель,- но лишь в пределах комнаты; в том же кресле Григорий вывозил его на прогулку по Тверскому бульвару и на Патриаршие пруды. Он завел себе пишущую машинку и научился писать, держа во рту изогнутую палочку с резинкой и передвигая каретку рычагом, приделанным к креслу у левого плеча. Сердился, что бумагу вставлять должен все же Григорий, велел склеить длинные листы, писал плотными строчками. Весь стол его был уставлен коллекцией странных, им изобретенных приборов, изготовленных либо Григорием, либо мастером - по заказу. Молчаливо надевал Григорий Обрубку на голову обруч с приспособленными ложкой и вилкой, и движением кожи лба Обрубок учился пользоваться этими сложными для него орудиями. Воду и чай пил через соломинку. Часто, видя его усталую беспомощность, Григорий говорил:
- Да позвольте, ваше благородие, я вас покормлю. Зачем зря надрываетесь?
- Подожди. И не зря! Жив - значит, надо учиться жить. Понимаешь?
Деловые их беседы были кратки.
У Обрубка не было протезов. Врачи признали их бесполезными:
- Если хотите - для украшения. А так... За границей еще можно достать, и то только для правой руки; для нее есть кое-какая надежда...
Но для украшения он мог надеть френч с заполненными рукавами.
Он хотел надеть его, когда ждал первого визита Танюши. Но раздумал и на первый раз принял ее, оставаясь в постели.