И Танюша, которая знала точно о несчастии Стольникова, удивилась. "Какой у него здоровый вид,- хоть и лежит неподвижно".

С Танюшей зашел навестить молодого человека и старый орнитолог. Они сидели недолго. Уходя, Танюша обещала прийти, когда он ее опять позовет.

Дома она долго плакала, вспоминая свой визит,- а плакала Танюша редко. Стольников не был для нее ничем,- лишь случайным и недавним знакомым. Но, конечно, он был самым несчастным человеком из всех, кого она знала и могла себе представить.

Ложась спать, полураздетая, она подошла к зеркалу и увидала прекрасные руки, легко закинувшиеся, чтобы заплести волосы в толстую косу. В руках была жизнь, и молодость, и сила. Какое счастье иметь руки! И вдруг, представив себе синие шрамы над отпиленной костью, Танюша вздрогнула, отпрянула, упала лицом в подушки и зарыдала от жалости, от страшной жалости к Обрубку, которой ему нельзя высказать. Это хуже, чем видеть мертвого... раздавленный жизнью и еще копошащийся под нею человек.

"Он, конечно, меня ненавидит; он должен ненавидеть всех..."

С ФРОНТА

От вокзала, мимо Смоленского рынка, по Арбату - одним потоком - а дальше расщепляясь в ручьи малые, и утром, и днем, и ночью шли тени солдатской рвани, неся с собой грязь траншей, котомки немытых рубах, позванивая чайником о приклад ружья. Шли тротуаром, врассыпную, частными гражданами, не пытаясь строиться. Войну с фронта несли вглубь, но думали не о ней, а о деревне.

Лиц не было. Были шинели и гулкие сапоги. Лица исчезли в небритых щеках, ушли во впадину глаз, в бессонное, в совесть дезертира, в тупое упрямство не хотевшего оглянуться. Так и шли, никогда не оглядываясь, не зная дороги, не разговаривая, но и не теряя спины переднего. Шли по вехам, стадно, пока не терялись в переулках. Тогда передний спрашивал дорогу у пугливого прохожего, остальные тупо тянулись за ним.

И снова скоплялись в преддверии, в залах, на перроне вокзалов, привычно, как в траншее, готовые ждать, пока молчаливая команда не бросит их в атаку на поезд, дальний, ближний, дачный, куда бы ни шел, только бы вперед, ближе к дому. А иные, махнув рукой на все, всасывались в город, плодя в нем тревогу и больную траншейную вошь.

Одни были с ружьями, другие бросили или продали надоевшее бремя, и только у пояса болтался в ножнах штык, который мог пригодиться в хозяйстве. И, встретив на ходу в городе свеженького юнкера, печатавшего чищеным сапогом, смотрели недолго и удивленно, не трудя отупелого и уставшего мозга.

Ни с кем не прощаясь, свернул солдат с Арбата направо в переулок, поправил за спиной ружье, дулом вниз, с привязанным штыком, поправил и фуражку и зашагал быстрее. Дорогу, видно, знал. Дальше, по Сивцеву Вражку, шел молодцом, хотя видна была большая усталость на небритом и грязном лице. Свободной рукой толкнул калитку,- да оказалась на запоре, а за калиткой залаяла собака. Раньше пса не было. Постучал кулаком крепко, увидал звонок, позвонил. И не то смущенно, не то с деланной отвагой встретился опухшими глазами с суровым взглядом дворника Николая.

- Чего надобно? - сурово спросил дворник.

- Товарищу Николаю почтенье. Не признал разве?

- Дуняшин братан, что ли?

Дворник выглядел недоверчиво. Были уже сумерки.

- Он самый, рядовой Колчагин, серый герой в отставке. Опять к вам на постой.

Поздоровались. Но смотрел Николай неодобрительно.

- Что ж так, или воевать кончил?

- Не век воевать.

- Убег, что ли? .

- Так точно. Начальства не спрашивал. Какая была война - покончили ее.

- Та-а-к. В деревню?

- Обязательно в деревню, отдохнувши. В дороге целый месяц намаялся.

- Та-ак.

Дуняша и обрадовалась и испугалась. Очень уж страшен был с дороги любезный брат.

- Кухню-то мне всю натопчешь. А ружье нашто с собой приволок? Ружье-то казенное?

- Теперь не разбирают, что свое, что казенное. А вот бы мне, Дунька, в баню обязательно надо.

- Баню топили нынче, словно тебя ждали. Белье-то есть?

- Найдем. Сам вымою, лишь бы баня. А то натащу тебе зверья.

Баня при особнячке была своя, как во всяком хорошем старом хозяйстве. И до позднего вечера не выходил из бани рядовой Колчагин. Мылся, стирал, сушил. И котомку с собой захватил. Чай пить явился красный, распаренный, повеселевший, в новой гимнастерке офицерского покроя.

- Гимнастерка действительно хороша! При расставаньи досталась. Насекомое же, Дуня, я все повытравил паром. Баня у вас настоящая, век бы в ней сидел. Конечно, господа живут не по-нашему.

Узнал от Дуняши про смерть старой барыни.

- Что ж, старуха была. А мы на фронте молодыми гибли и от неприятеля и от болезни на пользу одного капитализма.

- Это кто ж?

- А уж я знаю кто. Энтого обмана с нас довольно! А впрочем, просил сестру соседям про приход его не болтать. И на расспросы Дуняши отвечал уклончиво.

- Чего ж было оставаться? И войны никакой нет...

Спать лег на лавку и заснул сразу.

Дуняша, убирая со стола, задела рукавом кран потухшего самовара. Из крана тонкой струйкой на пол полилась вода, разошлась ручейками, отыскала щель в деревянном полу, залилась, исчезла...

Кошка, подняв голову, долго смотрела, пока вода лилась из крана, но, замочив лапку в натекшей луже, брезгливо отряхнула и отошла.

Когда Дуняша вернулась в кухню из своей комнаты, самовар был пуст. Рядовой дезертир Колчагин тяжело всхрапывал.

У ПАМЯТНИКА

- Нынче гулять, ваше благородие, как бы дождя не было. Прежде чем выкатить кресло из тупика на улицу, Григорий набросил на плечи Обрубка короткий плащ.

- Не нужно, Григорий, тепло.

- Я к тому, ваше благородие, что погоны: как бы чего не вышло.

В те дни срывали с офицеров погоны. Ужель и калеку обидят? Но народ темный, и Григорий побаивался.

- Не нужно, Григорий, оставь.

Кресло на высоких колесах въехало на бульвар. Против Богословского переулка кружком стояла толпа, а в центре господин в очках, худой и остробородый, спорил с солдатом. Солдат доказывал об окопных вшах, господин говорил о Франции и Англии. Кругом слушали внимательно.

На кресло Стольникова покосились, проводили взглядом и опять стали слушать, протягивая шеи через передних: словам верили меньше, лицу больше. Один слушатель полугромко заметил:

- Вон их сколько, калеченых!

Навстречу Обрубку няня катила детскую колясочку, где из белого капора таращила голубые глазки девочка. Когда обе коляски поравнялись,- встретились два взора, детский и взрослый. Но Обрубок не улыбнулся.

Чем ближе к Пушкину, тем больше кучки вокруг спорящих. Говорили о земле, об Учредительном собрании, о партиях, но больше о фронте. И доносились фразы:

- ...а которые окопались в тылу...

- ...почему я должон проливать...

- ...а почему я могу знать, что вы есть за человек? Солдатскую форму всякий может...

- ...тоже и ученые нужны, для просвещенья. А только...

Самая большая толпа, как всегда, была у памятника. Говорил офицер, на костыле и с перевязкой. Фуражку его пустили по толпе, и все доверчиво давали на инвалидов. Сбоку, перед лавочкой, стоял столик, и сидевший за ним сыпал кредитки в шкатулку. Подходили и жертвовали, сами иногда не зная, на что и кто собирает.

Перед креслом Обрубка толпа расступилась, и Григорий подвез его почти к самому памятнику. Оратор, уже охрипший, показывал толпе на Стольникова и, вытирая пот, кричал:

- За что вот такие - вон, глядите - проливали кровь? Чтоб отдать теперь Россию немцам? Нет, граждане, мы этого не допустим!

Было видно по штанине, что нога оратора забинтована. Красный, недавний шрам был на левой скуле, и, когда он открывал рот, кожа на шраме натягивалась и лоснилась. Когда он кончил, его сменил штатский в очках, и толпа придвинулась ближе с интересом. Через минуту она уже гудела, так как штатский говорил против войны. Кто-то крикнул:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: