– Хорошо-то хорошо, да ничего хорошего! – услышав о сене, которое обещал навалить новый постоялец, подобрела тётка Марья. – Ну, пожалуй, конечно, не без того. Я тебя не гоню, коль ты такой смирный. А там, как Бог пошлёт! Может Демьянову избу тебе отдать, когда женишься. Он, Демьян-то, раскулаченный, а изба у него ещё свежая, перед самыми Соловками её рубил, да жить не пришлось. Ни слуха, ни весточки. Сгнил, поди, он с детками на Северах. Говорили ему: «Вступай в колхоз, может, простят тебя комбедовцы, что хорошо живёшь: избу вот срубил, наличники выкрасил суриком… К нему и подступились. А он – кошки в дыбошки! За топор схватился. Но, – куда там! Обратали, как миленького! А изба осталась. Кладовая теперь там. А, на что она, кладовая, когда туда класть нечего. Одни госпоставки только…
Тётка Марья, следуя вековой деревенской привычке, ложилась спать рано, с «курями», ещё засветло. «А чего по-пустому глазами хлопать? Солнце – на бок, и человеку в постелю надоть. Солнце – встало, и ты давай, шевелись, управляйся с делами. За день так нахряпаешься, что, дай Бог, до перины добраться. А ты говоришь – бессонница! У кого – бессонница? У лентяев, да лежебок она, бессонница. А трудовому человеку сам сон в ладонь идёт. Положишь голову в горсть, и, – как провалилась! А утром разломаешься – и ничего, жить можно – любила она втолковывать своей неразумной постоялице, которая всё сидит и сидит за книжками. Керосин, хоть и казённый, председатель, Филимоныч этот самый, слава Богу, отпускает его без меры, а всё – жалко! Чего его зря жечь-то? Горючка, всё-таки…
Нового агронома постепенно затягивали колхозные будни, да и молодой учительнице начальных классов приходилось днём пропадать в школе, в бывшем доме ещё одного кулака-«мироеда», расстрелянного в коллективизацию прямо у себя во дворе за непонимание линии партии, которая опустошала у таких вот сундучников закрома на пользу «обчества».
В «обчестве» прошлогоднее зерно погнило, сгорело с недогляду, а у этих «паразитов» семена отборные, чистые. Как говорится – сей в грязь, будешь князь.
Бывший пятистенок рачительного хозяина, рубленый из сосновых брёвен, да таких, из которых смолу не доили, простоит ещё ой-ёй! сколько, был поделён на классы, где и занималась многочисленная детвора, постигая премудрости орфографии и арифметики.
Обязательным – в то время было только начальное образование, так что русская изба «мужика-захребетника» ещё долго послужит верой и правдой народному делу.
Школу надо было готовить к новому учебному году: завести дрова для прожорливых печей, сделать небольшой ремонт классов, изготовить наглядные пособия, в магазинах их не отыщешь, да и методички разработать, как учили в техникуме.
На всё требовалось время и желание.
Чем хлопотнее были дни, тем слаще вечера, а летний день велик – ждёшь, не дождёшься!
Убедившись, что хозяйка, потеряв бдительность, крепко спит под неизменным стёганым одеялом на широкой русской печи, отгороженная ситцевой занавеской; молодые её квартиранты, пользуясь предоставленной свободой и безрассудными влечениями друг к другу, ныряли на чердак и, забыв обо всём на свете, проваливались во власть хаоса, из которого рождается, живёт и пульсирует всемирная гармония.
Сено на чердаке путалось в волосах, травинки покалывали спину, руки, обнажённые бёдра, мешали каждому движению, но молодость неприхотлива и упоительна в своих желаниях.
Ах, война, ты война! Что ты подлая сделала?..
…Павлина Сергеевна, взмахнув от лица рукой, как отгоняют мух, сморгнула неожиданные воспоминания. Одинокая и затерянная, как сухая веточка ромашки в ворохе сена, она осталась на этом свете терпеливо доживать сиротскую старость.
«Вот и наседка куда-то запропастилась с выводком», – она прислушалась, стараясь уловить сквозь шум деревьев характерное квохтание, но, кроме утробного ворчания грозы да тревожного лепета деревьев, ничего не слышала. Заглянула в сарай, где, выпятив генеральскую грудь, ходил гоголем петух да несколько кур жались к насесту, посмотрела туда-сюда, – нет наседки! С тем и ушла снова в дом, оставляя за спиной редкие, но крупные и тяжёлые первые капли дождя.
В доме сразу стало темно и сыро, как будто тучи, влезая в окна, развешивали по всем углам свои мокрые лохмотья.
Пришлось включить свет, который в одно мгновение разогнал все навязчивые видения. «Куда-то Кирюша запропастился, голова бедовая?» – впервые назвав своего постояльца не Кириллом, как его называла до этого, а Кирюшей, она неожиданно поразилась тому, что неожиданно сравнивает его, сегодняшнего гостя, с тем, теперь таким далёким и негасимым образом…
Война смахнула, скомкала и растоптала её, только что начинающую жизнь, в бутоне, в самом первоцвете…
Как же, как же, писал когда-то Кирилл Назаров, будучи ещё молодым монтажником, на обшарпанном столе рабочего общежития, ломая карандаши, строки о войне, проклятой и великой:
Того Павлушу, агронома учёного, ненаглядного и такого желанного, под широкой ладонью которого там, в пахучем пространстве деревенского чердака, сладостно томились её наливные девичьи груди, сразу же всосала жадная и чёрная воронка всеобщей мобилизации, бездонную прорву которой каждый день старались наполнить до краёв районные военкоматы.
В селе вдруг стало тихо и скорбно.
Даже тётка Марья, у которой не было ни мужа, ни сыновей, чтобы бояться за их жизни, и та, повязав чёрным платком голову, подолгу длинными вечерами простаивала на коленях перед забытыми до срока в повальном атеизме иконами. Вымаливала у Бога милосердие к русской земле и её шлемоносцам, которые, несмотря на все усилия, всё пятились и пятились назад, накапливая ярость для решающего удара.
Да, наверное, такова уж природа русского человека – надо долго колотить его по пяткам, чтобы основательно разозлить.
До боли в глазах смотрела молодая учительница, Павочка, в спину уходящего Павлушу, до первой слезы. Она тогда уже знала, чувствовала, что видит его в последний раз. Женское сердце – вещун.
Голубая даль, в которой скрылся ещё один солдат Отечества, всосала в себя душу ещё одной русской женщины, ни оставив никакой надежды на будущую встречу.
Потухшая и поблекшая, загребая босоножками придорожную пыль, она шла назад, в село, и чёрная стена печали, стена плача заслонила её от окружающего мира.
Были только – она и её печаль.
Не заметив поворота дороги, она переступила её и теперь уже шла по обкошенному лугу, где грядками лежали поваленные навзничь свистящей равнодушной косой неисчислимые травы, ещё вчера встречавшие солнце в полный рост, обрызганные росой и светлой синевой июньского рассвета.
Ближе к Дону, там, где одним своим концом село упирается в берег, трава в валках уже созрела, подсушилась, превратившись в добротное сено, а кое-где даже была собрана в копны.
На такую копну и повалилась молодая женщина, ещё девочка, печальница, сжавшись в комочек, как сжимается зелёный листок на огне перед тем, как превратиться в золу, в пепел. Девочка ещё до конца не сознавала, что с ней случилось, но чувствовала всем существом своим, ещё и не совсем женщины, что пыльная дорога, бегущая к горизонту, пересекла её, начавшуюся так хорошо складываться, жизнь.
Короткие вечера, проведённые под уютной крышей сеновала, привадили её к напористой мужской ласке, когда, раскрываясь, как набухшая почка под упругими струями парного весеннего дождя, вся её женская сущность тянулась к ней, к этой ласке, вбирая её в себя с пугающим и сладостным трепетом. Теперь она, как веточка, отсечённая от дерева, ещё зелёная, ещё обрызганная дождевой влагой, но уже обречённая, не распустившись своим первоцветом, сохнуть и вянуть под равнодушным к её участи небом.