Она очнулась от вечерней зябкости тянувшей со стороны Дона вместе с белёсым стелющимся по жёсткой стерне туманом. Отряхнув ситцевое платьице от налипших травинок, огляделась по сторонам.
Молчащая, пустующая даль немного успокоила её, и тяжело вздохнув, она пошла в сторону села, где востроносой безвёсельной лодочкой по тихой небесной заводи уже заскользил молодой месяц.
Тётка Марья сидела на приступочке у своего дома, обняв колени большими жилистыми руками. Увидев свою незадачливую постоялицу, она встала, обняла её за плечи, и по-матерински ласково погладила по голове:
– Ничего, детка, твоё дело молодое, лёгкое и печаль твоя лёгкая, как осенняя паутинка в воздухе. Ветер подует, и нет её, паутинки этой. Улетела! А я почти всю жизнь не мужниной женой жила, хоть и замуж вышла в шестнадцать лет, да за какого мужика! Бывало, когда ещё мы своим хозяйством жили, до колхозов этих, пойдём с ним в поле по делам каким, а он посадит меня на плечо и несёт так, посмеиваясь, до первой копны, а потом – в копну, да и зацелует до беспамятства. Очнёшься, а уж день-то к закату клониться. Семьи тогда были большие. Свёкор мой, ну, как нынешний председатель, строгий, страсть какой! Зачнёт ругаться, да кулаки перед носом сучить, что день задарма прошёл. Жуть берёт! А мой – всё – папаня да папаня! Лицо руками загородит и оправдываться зачнёт, как дитё малое. Такой смирный был. Ну, а потом, – эта самая революция, разруха, люди беднеть стали. Он, муженёк мой, хоть и телок не лизанный, а всё туда же – пошёл в Совет комиссарить. Откуда только такая прыть взялась, богатых шерстить, хотя при старой власти и мы жили ничего себе. А он, как заразился! Бывало, приедут верховые с продразвёрсткой – на поясе бомбы, в руках наганы, при саблях… Ну, и к нашему двору. Свёкор, царствие ему небесное, к тому времени уже упокоился. Мой – за хозяина остался. Не лезь он в активисты да в комбеды, и посейчас жил бы… Здоровый бугай был, что ему сделается? Прости, Господи! – тётка Марья, вздохнув, перекрестилась. – Приедут эти, верховые, да с обозами, сунут плётки за голенища, а ты, Марья, стол накрывай, гостёчков дорогих встречай, чтоб им пусто было! Самогонки выставь. И что он в них нашёл, в комиссарах энтих? Они – такие же люди, только, может быть, пьют поболее, да и побессовестней, чем наши, деревенские. Выпьют – материться зачнут: «Зажали, – говорят, – твою мать, кулаки грёбаные, хлебушек народный. Скопидомничают. Сами сожрут, не подавятся! Ну, мы у них закрома-то повыворачиваем наизнанку. Пойдём, Миколай, – это они уже к нему, муженьку моему, царствие ему небесное! – Пойдём, – говорят, – Миколай, интерцанал велит всё делить поровну. Богатых быть не должно! Весь мир насилья мы разрушим до основанья! Пойдём, Миколай! Ты, как представитель комбеда, бумагу изъятия подписывать будешь!» – Ну, Николай мой, тоже пристегнёт бомбы к поясу и – шасть со двора! Я его – не пускать. А эти, верховые, ржать зачинают: «Ты, – говорят, – Миколай, пролетарскую совесть на баб не меняй. Айда, по сусекам пошебуршим!» Ну, и увезут с собой подводы две-три хлеба. А после них по селу разговор нехороший шелестит, что мой Николай счёты с недругами сводит. Говорила я ему, – тётка Марья опять перекрестилась, – сними ты этот шишак с головы! Ну, будёновку со звездой. И бомбы свои в уборную забрось. Зачем связался? А вот он крайним и оказался. Раз – уехали эти верховые, а Николай мой в Совете какие-то бумаги подшивал, ещё нитки из дома брал. Ну и задержался допоздна. Я жду – нет его. Ну, думаю, в комбеде излишки кулацкие обмывают, засиделся маленько. Я уже засыпать стала. Слышу, – скребётся кто-то за дверью. И тихо так, как котёнок, голос подаёт. Я думала сначала, что это наш Васятка во сне постанывает. Дитё, Господи, жалко. Не досмотрела я дитя своего, Васеньку. Грех на мне. Не отходила его. От дифтерии он в тот проклятый год и преставился. Посинел весь. Впился ноготками детскими мне в шею, да так и застыл, – тётка Марья вытерла кончиком платка глаза и вздохнула тяжело-тяжело, продолжая дальше горестные воспоминания. – Ну, это… – смерть сыночка, потом было. А тогда слышу, скребётся кто-то за дверью, – она снова глубоко вздохнула, – ну, скребётся и скребётся. Котёнок – думала. Уснула кое-как, а утром отворила дверь – батюшки! Вот он, Николай мой! Ноги по нехорошему раскинуты, и лежит ничком, головой в мою сторону. Я ещё выругалась в сердцах, – как можно так пить, чтобы через порог не переползти! Запрокинула его навзничь, а у него из губ кровавые пузыри пенятся. Я – в голос! К соседям! Втащили его кое-как на постелю, положили под иконы, если что случится. Запрягаю лошадь, колхозов-то ещё не было, слава Богу, своя скотина, и – в район за фельдшером. Доктор приехал. Посмотрел. Покачал головой и велел не трогать его. «Крепись – говорит – Марья! У него позвоночник перебит. Он теперь, как дитё малое. Сам и ширинку, чтобы сходить по-малому, не расстегнёт. Так что – крепись Марья, и жди его часа, как пробьёт колокол. Может, с недельку и поживёт». А Николай-то, слышь ты, ещё ровно десять годков жил. Да, как жил! – тётка Марья горестно махнула рукой, – мучился только, а не жил. И по-малому, и по-большому сам опростаться не мог. Лежит бревном, да и только. А, что сделаешь, коль Господь такую кару послал? Николая-то кто-то из-за угла оглоблей перешиб. Из-за этих, верховых, что ли? А ведь я ему говорила – не комиссарь, Коля, не бери грех на душу! А он меня всё за тёмную считал. Неграмотная, мол, ты, Маша, поэтому дальше своего корыта и не видишь. А вот оно, какое корыто получилось! Полное слёз, мойся – не хочу! Эх, жизнь! – она прижала за плечи к себе заплаканную, горестную постоялицу. – Что поделаешь, коль такая оказия получается? Теперь вот германца держать надо. Без нашего воинства покромсает он, немец этот, землю нашу православную, где жить-то станем? Беда! Пошли в избу, там и горевать будем. Нам, бабам, только горевать и остаётся. Зябко тут! – И тётка Марья, звякнув щеколдой, повела девушку в мягкую, податливую темноту жилья.
Так, не зажигая огня, они и уснули, обнявшись, как близкие люди.
А там, куда закатывалось солнце, гремела и рвала в жестокой ярости воздух, железо и землю война Отечественная, самая праведная и самая страшная.
На Москву катился, подминая всё под себя, перевертень фашистской свастики – чудище о четырёх ногах обутых в кованые солдатские сапоги из продубленной бычьей кожи. И не было этому перевертню удержу. Быстрота, с которой напирали фашисты, была ошеломляющей, порождая в тылу панику и всяческие разговоры.
Страна оделась в траур. Не было дня, чтобы, то в одном, то в другом конце села, не голосили бабы, получая похоронки – последний привет с фронта…
Павлина Сергеевна, молодая учительница, Павочка и ждала, и боялась местной почтальонши, невысокой, но громоздкой бабы с каменным, суровым лицом матери-Родины, обутой в любую погоду в жёсткие рубчатые калоши с узкими загнутыми кверху носами – «шахтёрки».
Только кому-кому, а молодой девушке, учительнице, недавно освоившей село, бояться суровой почтальонши не было никакого резона. Прислать ей весточку с фронта мог только живой Павлуша. Мёртвые не пишут. Не до того им. Вон сколько их с набитыми землёй распахнутыми в крике ртами лежат в раскидку на чёрном мраморе русского поля, считая широко раскрытыми глазами в дымном небе отяжелевшее от свежего мяса вороньё.
Получить похоронку Павлина Сергеевна, ну, никак не могла! Не мать ведь и не сестра! А то, что она была дороже всех советскому солдату Павлу Петровичу Ковалёву, штабные писари догадаться не могли, и за это на них нет никакой вины. Поэтому жила Павлина Сергеевна, постоялица тётки Марьи в полном неведенье о судьбе своего Павлуши. Ни одной весточки, ни одного словца, ни одной строчки с того берега, где кончаются все надежды.
Но, несмотря ни на что, государственная машина работала исправно. Каждое утро по радио читались боевые сводки за прошедшие сутки и отчёты трудовых коллективов о принятии сверхплановых обязательств и безвозмездных взносов в копилку оборонного фонда. Люди отдавали последние силы и скудные сбережения государству, лишь бы это помогло фронту.