Пропеты все песни, выпита вся горилка, съедено все, что было на столе, догорел каганец. Пора и спать. Праздник, слава богу, удался. Остап и Горпина уже легли. Марина гнется перед божницей, бормочет молитвы.
Разгоряченный, в одной рубашке, лохматоголовый, хмельной, Никанор выходит на улицу. Широко расставив ноги, засунув руки глубоко в карманы шаровар, по-хозяйски твердо стоит на гнилоовражной земле и смотрит в ночное небо. Все хорошо и там, в небе: привольно, светло, звезда с звездою, как кума с кумом, весело переговариваются. Свое, домашнее, праздничное небо.
— Эх!..— шумно вздыхает Никанор и оглядывается по сторонам, ищет нового созвучия с тем, чем полна его душа.
Верба, растущая у самой землянки, серебрится в свете луны: все ее ветки обросли пушистым игольчатым мохом. В седых мхах и каждая бурьяная былинка. А земля густо обсыпана инеем, как ломоть черного хлеба солью. Где-то далеко-далеко, за шахтой «Вера, Надежда и Любовь», и еще дальше, за каменными карьерами, ликует бессонный голос гармошки. «Коногон какой-нибудь неугомонный тоже празднует»,— думает Никанор.
И даже в полночном заводском гудке, протрубившем конец упряжки, чудится Никанору праздничная радость.
— Эх!..— шумно крякает он.
— Никанорушка!..— доносится чуть внятный голос со дна оврага, из терновника.
Но Никанор не верит своим ушам: не человек то, а ветер.
— Никанорушка!..
Не откликается Никанор на нежный, умоляющий голос ночного ветра. Смотрит в небо, и чудится ему там, среди звезд и сизых облаков, белобородый дядька. Кивает своему ровеснику, ухмыляется: «Здорово, Саваоф! Царствуешь? Ну и як, не обридло тебе царствовать по старинке? Давай, друже, поворачивай оглобли на другую дорожку, на справедливую. Это ж так легко, просто сделать, без всякой арихметики. Кто больше работает, тот и должен быть счастливым: иметь вволю хлеба, крышу над головой, ноги обутыми и срам прикрытым».
С самой вершины неба, где виделся Никанору Саваоф, сорвалась звезда. Она понеслась вниз, к земле, оставляя позади себя дымный сияющий след, и упала невдалеке, чуть ли не на самом краю оврага. «Добрый знак,— подумал Никанор, и глаза его лукаво сощурились.— Спасибо тебе, боже праведный, за такую ласку, за благословение».
Отрезвев на холоде, зябко передернув плечами, он торопится в землянку, к Марине. Ляжет сейчас на горячей печи, обнимет свою неотцветающую красавушку и расскажет, до чего додумался, глядя в осеннее небо, на падающую звезду.
— Никанорушка!..
Нет, это не ночной ветер, а живой человек. Вот он стоит перед ним, белолицый, с непокрытой головой, с толстой шалью на плечах, с горящими глазами. Никанор, уже схвативший холодную дверную скобу, остановился.
— Ты, Дарья? — угрюмо спросил он.
— Я, Никанорушка.
— Чего тебе, шалава? Чего кукуешь не в свой час?
Дарья робко приблизилась и, горячо дыша в бороду Никанора, прошептала:
— Голубчик ты мой золотой, осиротела я без тебя. Милушка ты моя.
Никанор длинной сильной рукой беспощадно отодвинул от себя Каменную бабу, грозно сказал:
— Гэть, Дашка! Шоб и духу твого тут не було. Ни завтра, ни послезавтра. Навсегда. Чуешь? А як шо не послухаешь...
Дарья отступила, зашипела:
— Не грози, голоштанник! Построился, хо-зя-ин! Не жить тебе тут, рыжий бугай. Не завтра, так послезавтра вынесут тебя ногами вперед из твоей халупы.
— Не каркай, Дашка. Добром прошу: гэть с моих очей. Иди, а то...
Взмахнул руками, шагнул к Дарье, и она исчезла в колючем, звенящем стеклярусом терновнике.
Никанор постоял на скользком косогоре, послушал удаляющийся шум шагов на дне оврага и вернулся в землянку. Проклятущая шинкарка замутила всю радость, такой праздник испортила.
— С кем это ты на улице разговаривал? — спросила Марина, когда Никанор забрался на печь.
— С господом богом, — хмуро отрезал Никанор.— Спи, стара, спи. Нагулялись вволю, хватит.
...Так поселился в Гнилых Оврагах первый житель. Скоро на свалке нельзя было найти свободного кусочка земли. Селились там шахтеры из балаганов, металлисты франко-бельгийской компании «Унион», рыночные нищие, воры, проститутки — все те, кому не было места в городе.
В кирпичной, будочке с оцинкованной крышей расположился полицейский участок. За оврагами выросли корпуса казачьих казарм.
За то, что здесь поселился всякий сброд, за то, что землянки напоминали собачьи конуры, поселок прозвали Собачеевкой.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Как ни ломает жизнь человека, он все шагает и шагает в завтрашний день.
Били плетью, морили голодом рабочий народ, топтали его, а он рос и рос, все умножая богатства земли российской.
Вокруг Гнилых Оврагов, вокруг всего города, а кое-где и в самом городе возникли новые шахты — «Иван», «София», «Марковка», «Щегловка», «Амур», «Капитальная». На металлургическом заводе франко-бельгийских акционеров «Унион» рядом с маленькой домной рвалась к небу вторая, а за ней и третья, закладывался фундамент четвертой. Ушла вниз, на новые горизонты, к щедрым пластам и «Вера, Надежда, Любовь».
Железные дороги вдоль и поперек изрезали донецкую степь, и там, где дымились горькие полынные заросли, весело гудели паровозы.
Все больше и больше огней сияло на земле, все теснее было на ней от шахтеров и металлистов, все шумнее, веселее, приманчивее становился Донбасс, все больше людей слеталось на его огоньки.
Утром и вечером, в конце дневной упряжки и в начале ночной батюшка Донбасс — кормилец рабочего люда, прибежище обездоленных, горемык, искателей счастья, отчаянных охотников за рублем, честных тружеников — перекликался десятками и сотнями гудков.
На севере и юге, западе и востоке, на высоких буграх и в глубоких ярах, во всех уголках донецкого края, от Донца до Савур-могилы, от Святогорских монастырских гор до юзовских черных курганов ревут и ревут гудки, созывая людей на артельную работу, на повседневный труд ради куска хлеба.
Гудят, поют басом шахты и заводы, как бы выговаривают:
— Я — Иван, Иван, у-у-у!..
— А я — Смолянка, а-а-а-а!..
— У-у-у-у-у!.. Вы слышите нас?.. Мы — Вера, Надежда, Любовь.
Шел в гору и род Голоты. У Кузьмы появилась сестренка, а у деда Никанора и у бабки Марины — внучка: черноволосая, чистенькая, как спелая слива, смугляночка. Назвали ее Варькой. Такой у нее звонкий певучий голосок, что его слышно на все Гнилые Овраги. Не успела Варька крепко стать на ноги, как у Остапа и Горпины родился третий наследник — Митька. Вслед за ним на землю вступила еще одна дивчина — Анна, попросту Нюрка. Всех родила Горпина легко. Труднее ей достался последний сын, Александр, Сашко, Санька. Родила его, когда уже распрощалась с молодостью, растратила силы. Не доносила Саньку до положенного срока...
Он рос хилым и покорно-тихим. Никто не думал, что он долго заживется в землянке. Целыми днями лежал в колыске (незадолго до этого в ней качались Варька, Митька, Нюрка) с закрытыми глазами, желтокожий, с тряпичной соской во рту, гологоловый, безголосый. Не закричит, не заплачет, не засмеется, не протянет ручонок к матери. Даст ему Горпина грудь — хорошо, сосет, пыхтит, чмокает от удовольствия, дрыгает ножками, а не даст — не плачет, не жалуется, не просит.
Если бы не бабка Марина, наверное, переселился бы самый младший Голота из землянки на кладбище на первом же году своей жизни. Бабушка варила хлопчику кашу, подсыпала в манную крупу какие-то сушеные духовитые травы. Купала его в череде, закапывала в уши какой-то дегтярно-черный настой лесных кореньев. И повеселел скучный мальчишка, стал голосистым, буйно, как бурьян, потянулся кверху, пил и ел охотно все, что ему давали. А через год-другой и забыли в землянке, что уродился Санька хилым, что пророчили ему короткую жизнь. Крепко встал на свои кривые ножки большеголовый карапуз набирал год за годом силы и стал таким же, как и многочисленные собачеевские ребятишки: чумазый, кудлатый, визгливый, сопливый, исцарапанный, бегал в зарослях терновника, рыскал по пыльной улице, бултыхался в солнечные дни в мутной запруде, в горловине Гнилого Оврага, гонялся по всей Собачеевке за шарманщиком, встречал после гудка на заводской дороге отца, беспощадно дрался с братом Митькой и сестрой Нюркой.