Дружил он с Варькой, хотя она была уже почти девкой. Бегал с ней по воду в дальнюю криницу, а по воскресеньям ходил в лес. Ему нравилось слушать, как звонко, задушевно поет она по вечерам со своими подругами.

Санька — это я.

Все, что знаю о своем деде Никаноре, об отце и матери, я много раз слышал от бабушки Марины. Чудесной она была рассказчицей. Любил я ее слушать. Да и не только я. Все мы: Нюрка, Митька, Варька и даже молчаливый строгий Кузьма, сгрудившись вокруг печки, у вечернего огня, слушали ее длинные певучие рассказы об атаманах-разбойниках, о вольных запорожцах, о бандуристах, кочующих из края в край, о том, как на земле появился первый шахтер, как человек ухитрился поймать молнию, приручил ее и загнал в стеклянный пузырь, как люди стали бедными и богатыми, кто в Донской губернии заводы завел и кто и откуда на них работников привозил. О горькой нужде, о хозяине злом, о красавушке-сударушке и еще о многом другом поведала нам бабушка своими песнями. Пела задушевно, голосом чистым, молодым, не хуже Варьки. Маленькая, сухонькая, с пепельным узелком волос на затылке, с промытыми морщинами, белозубая, в чистой отглаженной кофте и юбке, окутанная с ног до головы душистым запахом трав и кореньев, она с утра, едва засветлеет оконце, и до вечерней звезды мечется вместе с моей матерью по землянке, от печки к корыту, от божницы к столу: варит, парит, стирает, шьет, печет хлеб, лепит вареники, разливает борщ. Одно платье у Варьки, по одной рубашке у меня и Митьки. Старенькие они, вытерты, но в аккуратных заплатах, чисто помыты. Бабушка зорко следит за всеми нами, чтоб мы не опаршивели. Мала наша землянка, глубоко в склон оврага врезана, но все белым-бело в ней — стены, потолок, печка, — а по белому все васильки, васильки. В четырех углах висят мешочки с лесной травой. Под иконой целый сноп засушенных цветов. На глиняном полу, около кровати, осколком радуги лежит домотканая, из разноцветных лоскутьев дорожка. Все чугунки, все ложки, все миски, горшки блестят как новые. Плаха стола выскоблена. В окна льется незамутненный свет. И оттого, наверное, в нашей халупе всегда просторно, всегда духовито.

Вокруг нашей землянки растут гордые подсолнухи, стройная мальва. Вьюнок с разноцветными граммофончиками закрывает белые стены, ползет по каменным коржам крыши. Ставни зеленые, с нарисованными ромашками. Наше жилье в самую непроглядную темень можно найти: где пахнет ночной фиалкой, мятой, там изживем мы. На самой вершине вербы белеет скворечник — весной первые птицы поют у нашей землянки.

Белоснежно полотняные, вышитые рушники висят над иконами, над окнами, над посудной полкой. Бабушка и мама вышивают по вечерам зимой, сидя у печки или у лампы. Как-то дедушка, глядя на червонные нитки и на ловкие руки бабушки, покачал головой, блеснул усмешливыми зубами:

— Эх, бабо, чому ты не господарка всей земли? Выварила б ты ее в семи щелоках, причесала, прибрала, подмазала, на всех боках васильки навела — красуйся, матушка земля и добрым словом згадуй бабу Марину! Так чи не так, стара?

Марина легонько тянет нить из рук Никанора, ласково отмахивается:

— Йды гэть, насмешник!

Она никогда не сердилась на дедушку. Всегда разговаривала с ним тихо, уважительно, смотрела на него глазами добрыми. Она сама мыла ему голову, когда он приходил с работы, а потом, расчесав его густые волосы, обрядив в чистую рубаху, посылала на вытопленную печку и горячим утюгом гладила битые и мятые кости. Дед кряхтел, стонал, приговаривал:

Ух, ты, Ой-ей. Охохонюшки! Терпи. Так тебе, окаянному грешнику, и треба. Так! Припекай ще, Марина, пожарче, припекай на всю арихметику.

Весной, и летом, и ранней, еще до дождей, осенью бабушка с утра до вечера бродила по самым глухим зарослям Батмановского леса, по берегам Северянки, заглядывала в непролазные, заросшие терновником балки. Возвращалась домой с полным мешком трав, цветов, кореньев.

Двери нашей землянки почти не закрывались, шли и шли к нам трезвые и пьяные, веселые и злые, насмешливые и угрюмые жители Собачеевки.

— Маринушка, смилуйся над моей животной болезнью, отпусти благодатной травки.

— От простуды не дашь ли чего, соседка?

— Эй, ведьма, напои ты меня каким-нибудь проклятым своим зельем, чтоб я забыл дорогу к монопольке.

— Бабуся, а от любовной чахотки у тебя есть лекарство?

— Сними ты с моих деток коросту, Марина! Вот навязалась, прости господи!

Никому не отказывала бабушка, даже пьянице Ковалю, и ни с кого за свои лекарства не брала ни копейки. А если кто давал деньги, того она не сердито высмеивала:

— Чего ты мне медяшки суешь? Золото давай. Нету? Ну так проваливай, голодранец.

Не обижались на нее голодранцы. Понимали — шутит.

Немало детей, что рождались в Собачеевке, принимала бабушка Марина. Но однажды пришла к бабушке жена забойщика Коваля с просьбой избавить ее еще от одного ребенка. «Пятеро их уже у меня, — жаловалась она, — хватит плодить злыдней. Облегчи мою нужду, Марина».

Бабушка раскричалась на Ковалиху.

— Душегубством не занимаюсь, не в те двери попала. Иди к знахарке Бандуре.

Не пошла жена Коваля к Бандуре. Не обиделась на Марину. Миновал срок, и позвала она Марину принимать сына. Родила благополучно. Окрестили его Васькой. Крепкий вырос хлопчик, бедовый, драчун. Ни зимней стужи не боится, ни осенних дождей, круглый год босиком, без шапки щеголяет — и никакая его болезнь не трогает. При встрече с бабой Мариной Васька не кланяется ей до земли — ему и неведомо то, что он перед ней в неоплатном долгу.

А бабушка, увидев Ваську, всегда ласково ему кивнет, даст хлеба, а то и нальет чашку борща. Подкармливала она не только Ваську Ковалика. Ели часто наш хлеб и Петро Дружко, и Степка Сидоров, и Гришка Поламарчук.

— Хорошо живем, слава богу, — говорила бабушка, — и еще лучше заживем, як шо от чужой беды не будем отворачиваться.

Да, хорошо мы живем, на зависть всей Собачеевке. Дед Никанор — первый забойщик на шахте «Вера, Надежда и Любовь». Отец имеет добрую горячую профессию — горновой. Кузьма пошел по стопам отца: поступил на завод, в прокатный цех. Пока смазывает прокатные станы, а скоро надеется быть подручным вальцовщика. И Варька начинает свой день гудком: каждое утро спешит в литейный, где работает формовщицей.

В последнюю субботу месяца, в получку, в нашей землянке особенно бывает хорошо. И дед, и отец, и Кузьма, и Варька, довольные, веселые, выкладывают на стол шелестящие, пахучие бумажные рублевки и трешницы, звенят серебром, дают мне, Митьке и Нюрке медные деньги.

По воскресеньям дед и отец пьют горькую, а мать приносит с базара, с привоза полную корзину всякой всячины — костей на холодец, связку воблы, кусок сала, молока, маку, тянучек, редиски, вишен.

Хорошо!

***

Однажды, в тот самый час, когда я, согнувшись в три погибели, тащил ведро с водой из криницы, на обрывистой улице Собачеевки, над Гнилыми Оврагами, появился экипаж. Четырехрессорный. С лакированными крыльями. С медными сияющими фонарями. На дутых резиновых шинах, с кожаными подушками. Это был настоящий господский фаэтон. Мчали его два рысака — серые, в черных яблоках, с лебедиными шеями. На передней подушке, на высоких козлах сидел усатый краснощекий кучер в красной рубахе. А на задней вместительной хозяйской подушке развалился бородатый, лохматоголовый рыжий человечище — мой дед.

Цокали подковами, храпели лошади. Хрустел рессорами фаэтон. Шипели желтые резиновые шины. Пороховой дым клубился на дороге. Стая мальчишек, окутанная тучей пыли, неслась вслед за экипажем, галдела, вопила:

— Подвези, дед, покатай!

Собачеевские бабы стояли у своих землянок, качали головами, хлопали себя по бедрам, дивились, смеялись:

— Дед Никанор едет!

— Рыжий стал господином.

— Хозяин, глянь-ко, хозяин на своем троне восседает!

Я стоял, не дыша, смотрел на подъезжающего деда. Какой он важный, гордый среди этой меди, кожи, дутой резины, подушек. Настоящий барин. Промчится мимо, обязательно промчится, не заметит меня. Вдруг слышу голос деда:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: