— Ванечка, кормилец ты мой!

Гремит на шахтном дворе железными шинами телега, доверху наваленная новенькими, пахнущими банной мочалой рогожами. Два человека в белых тужурках и белых картузах берут с брички рогожи и торопливо накрывают черные лица и черные головы шахтеров.

Старушка сбрасывает покрышку с лица своего Ванечки, гневно вопит:

— Не скроетесь! Люди, смотрите! И ты смотри, боже!..

Смотрю на рогожи и чувствую, что мне будет тошно всегда, всю жизнь, когда увижу их.

Кружится голова, подкашиваются ноги. Зажмуриваюсь и, чтобы не упасть, жмусь к деду. Он кулаками утюжит мне голову, скрежещет зубами:

— Душегуб проклятый, душегуб!..

Дедушка тащит меня сквозь толпу к воротам шахтного двора.

Мы быстро, великаньими шагами направляемся к небольшой церквушке, возвышающейся на бугре, невдалеке от шахты.

Двери церкви распахнуты. Из ее каменной утробы веет прохладой, пчелиным воском и, кажется, медом.

Дедушка входит в церковь, не снимая картуза, не крестясь. Подходит к высокому столу, бросает на него золотую кругляшку, приказывает:

— Свечей! На все.

— На все? — пугается благообразный старичок, стоящий за столом. Волосы его жирно смазаны маслом, приглажены. Бородка подстрижена, тоже умаслена.

— На все десять, — твердо, зло говорит дед, не поднимая глаз от каменных плит.

— Не найдется столько товару, божий человек. Распродали.

Дед указывает тяжелой длинной рукой в глубь ярко освещенной церкви.

— Выдирай из всех подсвечников, затемняй все иконы. Да живо! Чуешь? А не то сам выдеру.

— Слушаю-с.

Благообразный старичок суетливо, цокая коваными каблуками, бегает по церкви, тушит свечи, бросает их одну за другой в корзину.

Церковь погружается в темноту. Выходим из нее с корзиной, полной свечей, и шагаем к раковской шахте.

Людей во дворе заметно прибавилось. За ними не видно лежащих шахтеров. Красномордые стражники, перепоясанные саблями и револьверами, взявшись за руки, выпучив глаза, напирают на толпу, пытаясь выдавить ее со двора.

— Осади наза-а-ад!.. Наза-а-ад!..

Дед ставит корзину со свечами на рыжую свою голову, хватает меня за руку и врезается в толпу. Перед нами расступаются плачущие женщины, дети, старики. И даже стражники размыкают свою цепь, пропускают нас.

Много людей лежит на земле. Два длинных ряда лаптей задрали свои черные носы к небу. И еще два. И еще...

Дед ставит первую свечку около Ванечки, зажигает. Одна за другой вспыхивают желтые тоненькие свечи у изголовья загубленных шахтеров.

Теплятся, трепыхают крылышками огненные бабочки, распространяя по шахтному двору запах пасеки...

***

Вернулись мы в свою Собачеевку в сумерки, пешком, без копейки в кармане, пропахшие пчелиным воском, голодные, немые и такие чернолицые, что дома, увидав нас, ахнули. Бабушка всплеснула руками:

— Ой, лышенько, шо сталося с вами?

Дед метнул бороду в сторону Марины, глянул на нее, раскрыл губы, но так ничего и не сказав, бросил голову на плаху стола, зарыдал.

Я в первый раз увидел, как рыжий Никанор плакал.

— Господи, спаси и помилуй!

Бабушка перекрестилась, чиркнула спичкой, поднесла ее к лампе.

Дед испуганно замахал руками, закричал не своим голосом:

— Не надо све... све...

Рот его судорожно перекосился, окаменел.

Так, перекошенный страхом, он и жил несколько дней и ночей. На работу не ходил. Не пил и не ел. Лежал на кровати, отвернувшись к стене. Ставни халупы закрыты, не пропускают света, но дед с головой укрывается лоскутным одеялом — так надежнее.

Выздоравливал медленно, тяжело, был угрюмо молчалив. Только со мной одним разговаривает. Да и то глазами. «Не забыл Ванечку?» — спрашивал он, глядя на меня.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Мать наливает в чугунок густого, наваристого борща, отрезает добрую краюху хлеба, достает из погреба два тупоносых желтых огурца, большую цибулину. Обернув все это ватным тряпьем и завязав в свой старый головной платок, властно кивает мне:

— Саня, отнеси деду в шахту, нехай подкрепится...

— Деду в шахту?

Я стою посреди землянки с теплым узелком в руках, переминаюсь с ноги на ногу, а сердце колотится так, что и на улице, наверное, слышно.

— Ну, ты понял, сынок, шо я сказала?

Я смотрю на мать испуганно и просяще:

— Мам, так я ж в шахте еще не был. Ни разу.

— Боишься? Дед двадцать годов в шахте, а ты...

— Я не боюсь, мама, только... я ж не знаю, где работает дедушка.

— Узнаешь!... Язык и до Киева, доведет. Спроси, где работает Никанор, так тебе каждый шахтер дорогу укажет.— Мать обнимает меня, ласково ерошит волосы.— Иди, Саня, иди! Порадуй дедушку. Разве не видел, какой был он вчера и позавчера? Хмара, а не человек.

Порадовать дедушку?

— Иду, мама!

И вот я важно шагаю по Собачеевке. По самые уши нахлобучил картуз. Босоногий, в синей выцветшей, прорванной на локтях рубашке, едва закрывающей пуп. В штанах до колен. Гордость распирает меня... Гордость и страх. А вдруг — выпал?...

Нет, не будет его. Пересилю страх, пересилю. Приказал себе не бояться, и уже не страшно. Жадно ищу глазами хоть какого-нибудь человека, чтоб сказать ему, куда я иду и зачем. На мою беду Собачеевка, всегда такая шумная, многолюдная, замерла. Ни одной живой души на горбатой, кривой улице. И вдруг из-за угла кособокой землянки выскакивает белоголовый, с облупленным носом губастый Васька Коваль, по прозвищу Ковалик, атаман собачеевских мальчишек, первый драчун и насмешник, всегда голодный, как бездомная собака.

Радоваться бы мне такой встрече, а я хмурюсь. Ну и нюх же у этого Васьки!

— Ты куда, Санька? — спрашивает он и ухмыляется.

Он стоит на узкой пыльной тропке, широко расставив крепкие ноги, грудастый, черноколенный, крутолобый, с темной щербинкой в передних зубах, и подозрительно рассматривает мой узелок.

Я трусливо молчу. Мне страшно за дедушкин борщ, за хлеб и огурцы. Все может отнять прожорливый Ковалик.

— Куда? — повторяет Васька. В его голосе уже звучит открытая угроза, ноздри судорожно вздрагивают, а язык облизывает сухие потрескавшиеся губы.

Молчу, руки сами собой оттягиваются назад, прячут за спину узелок.

Васька прыгает, грязной рукой хватает узелок и, сверля меня своими черными глазами, цедит сквозь зубы:

— Отдавай половину жратвы, а не то всю отниму.

Раньше, скажу по правде, я всегда боялся смелого, сильного, ловкого Васьки. Он отнимал у меня хлеб, выдирал вместе с карманом медяки, полученные за скрап, собранный на шлаковом откосе, часто бил меня до крови, насмехался, как хотел,— и все я покорно сносил.

Но сейчас, когда узелок деда в опасности, я ничего не боюсь — ни силы, ни ловкости Васьки, ни его железных рук. Костьми лягу на дороге, а с узелком не расстанусь. Смотрю прямо, не мигая, в босяцкие глаза Ковалика, дышу в его голодные растрескавшиеся губы, кроплю их своей горячей слюной, шепчу:

— Не трожь! Слышишь? Не трожь... убью!..

— Убьешь?

— Убью... Крест святой — убью!

Васька легко, покорно выпускает узелок. Не от страха, а от удивления перед моими словами и решимостью. Смотрит на меня огромными дикими глазищами, спрашивает:

— Это ж почему?.. Это как же так?..

Вижу и чувствую растерянность Васьки и еще больше смелею:

— А вот так: убью — и все! Ради дедушки Никанора. Обед я ему несу. В шахту...

— Деду Никанору!.. В шахту!.. Дурак, чего ж ты сразу не сказал, я б тебя и пальцем не тронул.

Рука Васьки, такая тяжелая, железная минуту назад, мягко, неслышно, легче тополиного листка ложится на мое плечо!

— А ты в шахте был, Санька?

Я отрицательно качаю головой.

— Не был ? Так пойдем вместе. Я все шахтные закоулки вдоль и поперек знаю, куда хочешь выведу.

Я нерешительно переминаюсь с ноги на ногу. Верю и не верю Ваське. Может, хитрит? Заведет куда-нибудь под землю, в темный тупик и бросит на съедение крысам. Или к Шубину затолкает...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: