В самый разгар шахтерского галдежа около ствола появляется дед Никанор. Босоногий, в одной рубашке, без картуза. В руках у него бутылка с пивом, кусок колбасы и хлеб. Оседлав вагонетку, лохматоголовый, белобородый, пьет и ест, насмешливо щурится и вслух издевается над своими товарищами:

— Кого испугались, дурни? Голода и холода не боитесь, хозяйска треклята копейка не обжигает вам руки, газа гремучего не чуете, обвала не видите, хворобе и смерти в очи заглядаете, а Шубина, друга нашего сердешного, боитесь!.. Дураки, первосортны дурни! Шо вам сделал Шубин? Ничего, ничегошеньки!

Никанор хватает кусок угля, щурясь, целится в Карла Францевича.

— Вот кто загубил ваши молодые годы, вашу красу, вашу силу. Он пожирает вас с потрохами каждый день, каждый час. Чуете?.. Вот кто нечиста сила, а не Шубин.

Никанор бросает уголь в Карла Францевича.

Стражники хватают деда Никанора за шиворот, за бороду, за волосы, тащат вниз по лестнице. Он не сопротивляется, хохочет и, обращаясь к шахтерам, кричит:

— Бачили?

Я догоняю дедушку, плачу, прилипаю к нему так, что меня не могут отодрать от него даже стражники. Нас обоих вталкивают в большую чистую комнату. Еще плотнее прижимаюсь к дедушке, оглядываюсь исподлобья. На стене сияет зеркало. На полу, зачем-то натертом лаком, лежит разноцветное лохматое рядно. На белых крашеных подоконниках цветут в горшках цветы. Куда мы попали? Наверное, тут живет сам хозяин.

Карл Францевич, поскрипывая лаковыми сапожками, входит в комнату. Смотрит на деда, дымит коричневой толстой цигаркой и мягко, как нашкодивший кот, улыбается:

— Так, Никанор, так!.. На базаре бунт, на шахте бунт... Значит, ты сталь мой фраг? Я твой шалейт, считаль сфой друг, а ты... Пешально, пешально, Никанор!

Дедушка покорно слушает хозяина и усмехается в бороду.

— Никанор, я не хотель делать зла твоя фамилия. Шелайт тобой мирная жизнь. Иди арбайтен, работать шахта. Сегодня. Сейшас. Даю аванс. Десять рублей. Слышишь, десять?!

Карл Францевич достает из белого пиджака кожаный кошелек, роется в нем, находит круглую, сияющую золотом монету, бросает на пол.

Я порываюсь поднять ее, но дедушка крепко сжимает мою руку.

Смотрит на хозяина «Веры, Надежды и Любови», строго качает головой.

— Мало!

Новая монета летит на пол. Став на ребро, она подкатывается дедушке под ноги и ложится орлом кверху, приманчиво сияет, отражая солнце.

Пятнадцать звонких золотых карбованцев! Да на них корову можно купить. Сколько раз слышал я то от бабушки, то от матери тоскливое: «Эх, Сань, свое б молочко нам, хоть бы яку-нибудь коровенку! Вот бы мы зажили...» Мечтал о своей корове и дедушка. О его мечте я слышал и от бабы Марины и от матери. И вот сейчас давняя мечта, наконец, исполняется.

Я смотрю на дедушку, в его горящие глаза, жду приказания поднять солнечные карбованцы. Но он почему-то молчит, поглаживает бороду, не спешит подобрать с пола счастье.

— Ну, Никанор! — раздается нетерпеливый голос хозяина.

— Бери, дедушка! — горячо шепчу я.

Даже стражники, застывшие у двери, теряют терпение. Дружно, сердито и завистливо советуют:

— Бери, дубина!

Дедушка строго качает головой, твердит:

— Мало!

Еще один золотой со звоном опускается на желтые навощенные дощечки пола. Пятерка! Уже двадцать карбованцев лежат на полу, ждут деда. Теперь он, конечно, согласится.

— Мало! — твердит дед.

Да что он, опять с ума сошел или как? От таких денег отказывается. Всю жизнь работал и не видел столько золота, а тут...

— Бери, дедушка, бери! — чуть уже не плача, говорю я.

Он сжимает мне руку и молчит. Ждет новой прибавки ? Куда уж больше! Хватит! А то хозяин рассердится и выгонит нас на улицу. «Бери, дедушка, бери» — умоляю я его глазами.

Он молчит, ждет...

Карл Францевич, весь красный, с кровью налитыми глазами, щелкает замком кошелька, бросает к ногам Никанора еще одну десятку. Вздыхает, улыбается.

— Ладно, бох с тобой, бери!.. Работать! Прогонять Шубин.

Ну, теперь уж, после такой прибавки дедушка не откажется. Я смотрю на золото и вижу корову, слышу ее мычание и даже чувствую молочную сладость на губах. Какое нежданное-негаданное счастье нам привалило!

Да, так и есть, дед взялся за ум. Нагибается, бережно, плохо гнущимися пальцами собирает с навощенного пола золотые. Я жду, что дед будет кланяться, благодарить, а он медленно выпрямляется, резко размахивается и швыряет золото в Карла Францевича.

— Подавись, треклятый.

И, схватив меня за руку, идет к двери. Стражники преграждают нам дорогу. Один из них прикладывает руку к козырьку фуражки:

— Как прикажете, ваше благородие?

— Пускай пока гуляйт воля. Догуляется!

Он близко подходит к дедушке, побелевшими от злости глазами смотрит на его бороду, побитую изморозью.

— Я хорошо знайт: твоя это работа... Шубин.

— Не пойман — не вор,— отвечает дедушка и усмехается.

— Карошо, карошо!.. Я будет смеяться финиш, я, господин Никанор! До свидания. Прощай. Пустите его.

Мы спускаемся по лестнице, забитой шахтерами. Дед гордо, как верблюд, задирает голову, хохочет, а я смотрю себе под ноги, горько, неутешно плачу и думаю: «Дурак ты, дедушка, сумасшедший! Как бы в нашей землянке обрадовались золотым карбованцам».

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Нашли Никанора у задымленного глазочка нашей землянки. Большое тело обмякло и притихло. Неделю не приходил в себя. В горячке ломал деревянные бока кровати. У него были отбиты легкие, печень, сломаны ребра, перебита правая нога.

Ломовики, у которых он часто отнимал деньги, отплатили ему за обиды — свои и чужие. Заманив его в подвал, они накрыли деда мешком, молча ломали ненавистное тело. Ночью подвезли его к Гнилому Оврагу и свалили у нашей землянки.

Слух пошел по Собачеевке, что немец золотыми расплатился с грузчиками за кровь Никанора.

На восьмой день он открыл глаза, начал двигать рукой и проговорил несколько слов. Мать торопливо дала мне большую жестяную кружку. Я поднес деду. Он долго смотрел, не узнавал. Потом, сморщившись, поднял тяжелую, прямую руку, выбил кружку и прошипел:

— Худоба несчастная! — Устало закрыл глаза, повернул к стене белую голову.

За что дед меня опять возненавидел? Недавно был так ласков, а теперь... Да разве я уж такой дохлый? Правда, я небольшого роста, костистый, угловатый, ноги и руки в болячках и ссадинах, кожа на носу облезает, на щеках цветут веснушки. Но я ведь не дохлый. Я за три версты таскаю по два пуда скрапа, и мать, когда купает меня, говорит отцу:

— Посмотри, Остап, у Саньки дедовские кости, выйдет таким же буйволом.

О, Никанор умел ненавидеть даже искалеченный!

Я видел, как дед смотрел на отца — сжигал взглядом. За что? Да разве отец в чем-нибудь виноват перед ним?

Варьку он любил по-прежнему. Не буянил, когда она была дома. Не капризничал. Лежал тихо, смирно. Только ей одной он позволял присматривать за собой.

Она меняет на его голове мокрые тряпки, укрывает рядном, подносит пить и спрашивает:

— Теперь вам лучше, дедушка?

— Не, все плохо, дуже плохо. Так плохо, шо хуже никуды. Печет в середке... раскалена железяка на сердци.

— А что сделать, чтоб вам было прохладнее? Скажите, дедушка...

Варька смотрит на деда черными-черными, в чистых слезах глазами, и ее смуглое лицо становится бледным, твердым, губы перестают дрожать. Я верю, глядя на сестру, что она не побоится никакого дела, на все решится. Но дед не хочет ей поверить. Он качает головой, усмехается в желто-белую прокуренную бороду.

— Не сделаешь...

— А может, все-таки сделаю?

Дед поманил Варьку скрюченным темным пальцем, приподнялся, хитро прищурился, шепнул в ухо:

— Поверни мои молодые года! Не можешь?.. — Оттолкнул ее, упал навзничь на постель, смотрит в потолок, молчит.

Варька тихонько поднялась и неслышно, на цыпочках пошла прочь от кровати. Он услышал, остановил ее.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: