Впереди Васьки идет женщина в яркой ситцевой кофте, с черной толстой косой на спине. В правой руке у нее корзина с продуктами. Васька догоняет женщину и, проходя мимо нее, неслышно, быстро, ловко кладет в корзину сложенную вчетверо листовку и проходит дальше. Через три шага он оглядывается, смотрит на меня, ухмыляется: видал, мол, как просто дело делается.
Теперь моя очередь. Я достаю из-под ремня прокламацию и, не вытаскивая ее из-под рубашки, складываю. Ну, кого же мне наградить рабочей правдой? Вон ту бабу в цветастой шали? Нет, она не поймет ее — уж очень толста, с жирной холкой. Да и корзина у нее полна яблок, мяса, сала и белого хлеба. Видно, богато, неправедно живет. Правда Гарбуза не для таких, как она. Дам-ка ее вон той худенькой босоногой молодайке с грудным ребенком в одной руке и пустой корзиной в другой.
Догоняю ее и, проходя мимо, бросаю прокламацию в корзину. Сделал я это, казалось мне, так же быстро и незаметно, как и Васька. Но почему женщина сразу увидела красный листок? Достала его из корзины, взглянув на меня большими черными глазами, осторожно развернула и, отойдя в сторонку, в тень рыбной лавки, начала внимательно рассматривать.
А я, вместо того, чтобы бесследно скрыться из глаз женщины, останавливаюсь, Прикованно смотрю на нее, чего-то жду. Чего? Сам не знаю. Стою, смотрю и жду. У молодайки лицо белое, а брови черные, густые. И большущие глаза ее, и волосы, и розовые просвеченные солнцем уши, и круглая шея напомнили мне сестру Варьку.
Молодайка оторвала взгляд от прокламации, посмотрела на меня, кивнула головой, по-свойски улыбнулась. Потом бережно свернула алый листок и спрятала его за пазуху.
Вот на груди у красавицы, около ее сердца, горит наша рабочая правда. Не потухнуть ей никогда. Понесет ее молодайка в свою халупу, покажет мужу и брату, отцу и матери, соседям и знакомым.
Неси ее, сестрица, дальше и дальше! Мало у тебя хлеба и молока, горькая у тебя доля, но сил у тебя все-таки прибавится. Правда и хилого и забитого делает богатырем.
— Санька!.. Сашко!.. Слухай, глухарь, тебя зову! — Васька подбегает ко мне, дергает за руку,— Чего остановился, лапоть? Шагай!
Даже моему другу Ваське не мог я рассказать, о чем думал, что перечувствовал,— не сумел, не было слов. Только теперь, спустя много лет, оглядываясь на свое детство, понимаю, как был счастлив тогда оттого, что вручил листовку Гарбуза в надежные руки.
Идем с Васькой по базару, вдоль мясных, молочных, зеленых рядов, заглядываем в каждую лавку, где много людей, толкаемся в толпе зевак перед шатром заезжего зверинца, вертимся вокруг карусели — и всюду оставляем алые листики: на дубовой колоде, где разрубают мясо, на прилавке, на весах, в кошелке покупателя, а то и в его кармане.
Солнце уже поднялось на высоту пожарной каланчи. Мясники спешат увезти непроданный товар в холодные подвалы. Базарная площадь, забитая недавно лошадьми, бричками и арбами с сеном и соломой, опустела. Грачи расклевывают свежий конский навоз, свиньи пожирают арбузные корки, ветер метет пыль и перекатывает с места на место соломенную труху и объедки сена.
— Ну, хватит! — объявляет Васька.— Шабаш упряжке,— и ухмыляется во весь рот, доволен работой.— Слухай ты, хвастайся, как дела?
— Подчистую. А у тебя?
Васька поднял рубашку, похлопал себя по голому худому животу.
— Пустопорожний и я. Пошли домой!
Как ни в чем не бывало, шагаем мы с Васькой по главному базарному проулку, к выходу в город.
У базарных ворот, на нашей дороге, напротив кирпичного здания монопольки — не разминуться, не обойти,— врос в землю чугунными ногами толстобрюхий мордастый человек в белом картузе, в белой тужурке, в белых с лампасами штанах, обутый в черные, с лакированными голенищами сапоги и крест-накрест перепоясанный ремнями, на которых прикреплены револьвер и шашка. Городовой! Стражник! Нас с Васькой подкарауливает. Я останавливаюсь, хватаю Ковалика за руку.
— Бежим, Вася! Скорее.
— Слухай ты, лапоть, стой и не рыпайся! — Васька сжимает мою руку, со злобой и презрением смотрит на меня.— В штаны наклал? Эх ты, а еще внук рыжего Никанора? Иди рядом и молчи, боягуз!
Идем прямо на белого глыбастого стражника. Его усатая говяжья морда повернута к нам. Маленькие злые глаза сверлят попеременно то меня, то Ваську. А рука, волосатая, с толстыми пальцами, теребит витой желтый револьверный шнур.
Схватит, ей-богу, схватит обоих, закует в кандалы, погонит в Сибирь. Надо поворачивать оглобли назад, пока не поздно, пока еще можно убежать. Но убежать нельзя: Васька крепко держит меня за руку.
Поравнявшись с городовым, Ковалик неожиданно останавливается и так широко раздвигает свои толстые непокорные губы, так ухмыляется, что видны его красные опухшие десны и редкие острые зубы.
— Здравия желаю, господин городовой! — медовым голосом произносит он.
Белое пугало молчит. Щеки наливаются темной кровью. Глаза выпучены, как у рака. Смотрят на Ковалика удивленно-подозрительно. Ваську это не смущает. Он вплотную подходит к городовому и спрашивает:
— Господин городовой, дадите пятак?
— Пшел вон, щенок! — гаркнул стопудовый человечище и замахнулся на Ваську лакированными ножнами шашки.
Но Ковалик даже теперь не отступился.
— Да я не даром прошу пятак, господин городовой. В награду. За прокламацию.
«Что он, дурак, делает, что делает!» Я жму Ваське руку: заткни, мол, свою глотку!
— За какую прокламацию? — городовой насторожился.
— P-революционную. В ней про царя кровавого и про грабительскую войну напечатано.
— Тсс, змееныш! — городовой побледнел, испуганно оглянулся вокруг.— Где ты видел эту прокламацию? У кого?
— А пятак дадите? Даром ни за что не скажу. Дайте!
Городовой сердито засопел носом, крякнул, подумал и полез в карман шаровар, позвенел мелочью.
Я стоял рядом с Васькой ни жив ни мертв. Сил нет, а то бы я дал Ваське в морду, плюнул бы в его бесстыжие глаза и заплакал от обиды. Вот так друг Гарбуза! Кому доверил Степан Гарбуз революционное дело?
Городовой достал пятак, положил его на раскрытую грязную ладонь Васьки, прошипел:
— Говори, где ты видел прокламацию?
Васька зажал пятак в кулак, незаметно подтолкнул меня и сказал:
— На дверях вашей будки, господин городовой.
— Брешешь, крапивное семя! Не может этого быть. Не дозволено.
— Не верите? Крест святой, чтоб мне с этого места не сойти, чтоб меня молнией сожгло и громом расшибло, чистую правду говорю.
Городовой оттолкнул Ваську и, тяжело топая подкованными сапожищами, побежал к своей будке.
Я засмеялся. И стыдно стало. Как я мог так плохо подумать о Ваське!
Ковалик посмотрел ему вслед, злобно буркнул:
— Ишь, «не дозволено!..» А убивать людей, грабить, морить голодом дозволено? Шкура!..— разжал кулак, посмотрел на стертый медный пятак, усмехнулся, искоса взглянул на меня.— Слухай ты, с наградой чего делать будем? Проедим? Пропьем? Прокурим? Прокатаем на карусели?
— А если мороженое...— робко заикнулся я.
— Можно и на мороженое раскассировать. Две вафли лимонного получим. Пошли!
И мы быстро, плечом к плечу, зашагали с Васькой к мороженщику, приметная тележка которого стояла на углу первой линии и восьмого проспекта, в самом центре города.
Целый день прогуляли мы с Васькой в Батмановском лесу, на реке. Вернулся я домой вечером. Как только вошел в землянку, дедушка подозвал меня к себе глазами.
— Шабаш, Сашко!.. Умираю...
Дедушка нашел мою руку, слабо сжал и долго, не выпуская, молчал. Потом, собравшись с силами, снова заговорил:
— Прокляни своего батьку, убей, коли погонит тебя на завод або в шахту работать. Гуляй, все життя гуляй!
Стоявший рядом со мной отец мрачно сказал:
— Сань, скажи, что завод тут ни при чем...
Никанор долго оглядывал землянку. Остановил взгляд на мне, хотел что-то сказать еще, но не хватило сил. Смотрел на меня мутно и долго, сжимая застывающими пальцами мою руку.