А Никанор, поднимая голову сына, мозолистой ладонью вытирал его волосы и говорил растерянно, виновато:
— Так бы и сказал давно. Вот дурень, вот голова!
ГЛАВА ВТОРАЯ
Они приехали, когда почти все обитатели балагана были на работе. Им указали место на нарах, где спали Никанор и Остап. До сумерек сидели на узлах, в которых поместилось все их имущество, ни с кем не разговаривая, не раздеваясь. Черноглазая Горпина, закутанная в темный платок, в ватной кофте, в порыжевших стоптанных сапогах, с уже увядающим лицом, не отрывала взгляда от дверей. Прошел второй час, третий, четвертый, а она жует черствый хлеб, смотрит то на одну дверь, то на другую и ждет, ждет... И чем ближе к вечеру, тем чернее, глубже становились ее глаза, чаще вздрагивали губы.
Седеющая морщинистая Марина не томилась ожиданием. Подперев коричневой рукой голову, озиралась вокруг и зябко передергивала плечами. Казарма!.. Балаган!.. Закопченный сырой потолок, перекрещенный балками. Каменные стены. Пол кирпичный, в выбоинах, почернел от натасканной грязи, заплеван окурками, подсолнечной шелухой. Нары двухэтажные, человек на полтораста, а доски на них неструганые, рассохлись, кишат клопами. В маленькие оконца едва пробивается свет. Толстая веревка протянута из угла в угол через всю казарму, и на ней висят драные рубахи, портянки, лапти, какие-то лохмотья. Посредине на столбах, врытых прямо в землю, длинная плаха — стол. Около него две, тоже врытые в землю, длинные скамейки.
Затхлой сыростью тянет из каждого угла.
Бедна была Марина, не в хоромах родилась и выросла, атакой бедности все-таки еще не видела.
Конюшня это, скотский загон, а не человеческое жилье. И здесь они должны жить?
Любит Марина белую, будто из снега вырубленную, украинскую хату, а будет дневать и ночевать в сырой могиле. Любит синие цветы-васильки, наведенные на стенах, а будет с зари до зари смотреть на голый камень. Любит прохладный чистый глиняный пол, смазанный ровно, без бугорка и морщинки, как зеркало, а будет ходить по выщербленным кирпичам. Любит пышущую жаром, вытопленную кизяками печь, а суждено варить борщ вон на той цыганской жаровне. Любит вишню в цвету под окном хаты, а из окна казармы, вросшего в землю, виден только верх шахтной трубы. Любит криницу с прозрачной до дна водой, а будет пить вон из той кружки, прикованной цепью к железному баку. Любит собирать в лесу и в степи чудодейственные духовитые травы, цветы и коренья, а будет днем и ночью вдыхать едучую до слез вонь шахтерских портянок, лаптей. Любит чистоту, порядок, утреннюю свежесть, а тут... Любит аиста, хлопочущего в своем гнезде в зеленых ветвях тополя, любит запах коровьего навоза, любит звук молочной струи, бьющей в жестяной подойник... И все это должна навсегда позабыть. Да разве забудешь? Разве расстанешься с мечтой ? Сорок лет мечтала Марина о своей собственной, белостенной, с васильками хате, о своем хозяйстве, о полных закромах золотого зерна, о тех долгих зимних вечерах, когда можно сидеть у горячей печки за прялкой или колотить в маслобойке сметану, собранную от богатого удоя собственных коров.
Тоска о несбывшемся больно сжимает сердце Марины, она закрывает глаза, чтоб не хлынули слезы...
Лишь Кузьма, глазастый, худой, босоногий, обгоревший до черноты хлопчик, не горевал. Бегал по балагану из конца в конец, хлопал дверьми, именуемыми «Здравствуй» и «Прощай», лазал по пустым нарам, пытался найти под отцовским матрацем те подарки, о которых сообщалось в письме.
Один из шахтеров дал ему большой кусок хлеба. Кузьма примчался к бабушке и матери, похвастался добычей, разделил ее на три части. Мать наотрез отказалась от своей доли, а бабушка Марина ела чужой хлеб и плакала.
Поздно вечером, когда в балагане зажгли коптилки и лампу, явились долгожданные. Мимоходом обнявшись с матерью, Остап бросился к жене, сорвал с нее платок. Рассыпались длинные и густые волосы. Горпина крутнула шеей, и черная грива, взметнувшись, покорно легла на плечи. Легонько оттолкнула мужа. Оттолкнув, сейчас же потянулась к нему, засмеялась. Засмеялась так, что все, кто был в казарме, посмотрели на нее.
Помолодела, расцвела.
Держа руку Горпины, Остап смотрел на ее пухлые, по-девичьи свежие, ярко-красные губы и шептал:
— Здорово, Грушенька! Здравствуй. Приехала, значит? Уж я так соскучился по тебе, так ждал...
Никанор стоял у порога казармы в рваной шахтерке, с обушком за поясом, в набрякших сыростью лаптях, чумазый от угольной пыли, и хмуро смотрел на сына и невестку: увидели друг друга и обо всем на свете забыли,— ничего, скоро вспомнят, что человек нуждается и в крыше, и в хлебе, и в соли, и в работе.
Маленькая, сухонькая, неприметная Марина тихонько сидела на узле с вещами, терпеливо ждала мужа.
Медленно, тяжко ступая, оставляя на кирпичном полу сырые следы лаптей, Никанор направился к нарам. Губы спрятаны в бороде и усах. Брови насуплены. Очи темные, грозные. Подошел, бросил на нары сумку с пустой флягой и железными зубками.
Горпина и Остап виновато отстранились друг от друга, чинно опустили руки.
— Здравствуйте, тато! — бойко проговорила Горпина и улыбнулась.— Приехали вот... насовсем.
Марина кротко, снизу вверх посмотрела на мужа, и ее давно бескровные, выцветшие губы прошептали:
— Доброго тебе здоровья, Никанор!
Он молча, скупым кивком головы поздоровался с родными, пнул мокрым веревочным лаптем мягкий узел, на котором сидела жена, усмехнулся:
— Ну, старая, значит, все свое хозяйство в одно рядно упаковала ?
Марина всхлипнула, но сейчас же притихла под недобрым, властным взглядом Никанора.
Подбежал чернявый, как жук,— весь в мать — Кузьма, бесстрашно прижался к коленям Никанора. Один только он, по малолетству наверно, не боялся грозного деда. Никанор подхватил внука на руки, подбросил высоко, пощекотал бородой, всего измазал угольной пылью. Малыш весело смеялся.
Глядя на сына и свекра, разрумянившаяся Горпина радостно, до слез, улыбалась. Не отставал от жены и Остап — его скуластое, покрытое рыжеватой щетиной лицо сияло, как новый, только что отчеканенный пятак. И только одна Марина не хотела прогонять от своего морщинистого лица тревожную озабоченность, не могла расстаться с горькими думами.
Смыв с себя угольную пыль, Никанор сел рядом с женой, положил осторожно кулак на ее колено, насильственно улыбнулся, сказал:
— Ну, старая, так-то, значит: начали новую жизнь.
Марина прислонилась к Никанорову плечу и тихо, бесслезно заплакала.
Теперь мешать не нужно. Пусть выплачется.
...Отгородился дед со своим потомством в дальнем углу ситцевой занавеской. На рассвете Никанор и Остап уходили на работу, а Горпине и Марине все обитатели холостяцкого балагана — шахтеры и металлисты — сносили портки и рубашки на стирку. Женщины горбились с утра до вечера, брались за любую работу. Ловко и умело, с песней, прибауткой, а часто и с шуткой мыли и чистили балаган, обливали кипятком дощатые нары, белили каменные стены, настежь распахивали двери «Здравствуй» и «Прощай», проветривали, выгоняя из балагана застарелый дух шахтерских лохмотьев.
Недели не прошло, как поселились Марина и Горпина в балагане, а уже не узнать его. Закопченные стены стали белыми, как бы раздвинулись, а потолок взметнулся выше, не давит больше людей черной глыбой. Кирпичный пол вымыт до красноты, подметен и густо посыпан сизой травой-полынью,— ее горьковатый дух изгоняет всякую блошиную тварь, напоминает о привольной степи, о летнем солнце. Даже занавески, вырезанные из цветочной бумаги, умудрилась Марина повесить на балаганные окна. Все, к чему только прикоснется ее ладная, аккуратная рука, сверкает чистотой, утренней свежестью, делается приманчивым для глаза. И шахтеры и металлисты — все, даже самые бесшабашные головы холостяцкого барака, оценили труды и заботы Марины, все полюбили ее. И стар и млад, хохлы и кацапы, татары и белорусы звали ее не иначе как мамкой.