— Ты что, дорогой, за попа Ивана меня принял? Давай лучше выпьем остатки.— Десятник поднял над головой стакан, подмигнул.— За ваше здоровье, господин чугунщик!

Остап осторожно, на всякий случай, чтоб подзадорить десятника, сказал:

— Не кажи «гоп», пока не перескочишь.

— Не обижай ты меня, Хома неверующий! Бутылочкин — хозяин своего слова! Слышишь? Хозяин!

— Слышу, Микола Николаич.

Остап уже мог покинуть кабак. Дело сделано. Дороговато, правда, обошлось, но разве счастье дешево дается? Почти не пил, а охмелел. Радость распирает его. Ему не сидится на месте. Кивком головы, как настоящий гуляка, подозвал полового.

Тот явился, помахивая салфеткой, будто отгоняя мух. Остап достал пятерку, бросил на тарелку.

— Получай! Бери, не жалею. Нисколечко. Пропил пятерку, а заработаю десятку. Я теперь не чернорабочий, а чугунщик. Понял, брат?

Уже на улице, расставшись с десятником, трезвея, Остап подумал:

«Надо было с тарелок куски собрать, на весь день бы хватило».

Позванивая медью, оставшейся от получки, он пошел в балаган, украдкой залез на верхние нары и закрылся с головой дерюгой. Притворился спящим.

Обнаружив сына на нарах, Никанор попытался разбудить его, но тот только пьяно мычал.

— Ишь, як тебя развезло, дурня! — сокрушался Никанор.— Выпил на полушку, а охмелел на карбованец.

Никанор ворчал на сына добродушно, больше для порядка. В душе он совсем не гневался на Остапа. Как не выпить рабочему человеку в получку? Пей, да получки не пропивай. Не пропьет Остап. Он бережливый. Копейку на семечки не растратит. Сегодняшнюю получку, наверное, так далеко упрятал, что и сам не скоро найдет, а жулики и подавно.

Прикрыл сына дерюгой и полез на свое место.

Остап не спал, думал, что завтра скажет отцу, когда тот потребует получку.

Утром,— в казарме было еще темно,— вскочил и убежал на завод.

***

Сушь...

Небо над Приазовьем высокое, без синевы, почти белое, выгоревшее небо пустыни, и на нем от зари до зари пылает раскаленное солнце. Выгорела земля, стеклянно трескается от неутоляемой жажды.

Сушь...

Обнажились русла степных речушек. Высохли до дна криницы. Пропала вода в колодцах. Ушло от берегов Азовское море, покрылось на мелководье густой зеленой тиной, протухло.

День и ночь с востока полыхал суховей. Он гнал по чумацким шляхам пыль, он принес из дальних краев неисчислимые вороньи стаи, они кружились над приазовскими степями и глухо, тоскливо кричали.

Сушь...

Вороны садились на золоченые кресты церквей. Черными тучами носились над колокольней, хлопали крыльями и кричали голодно и просяще.

Люди поблекшими губами шептали молитву, испуганно крестились.

— Не к добру этот вороний грай, не к добру!..

Сушь...

Тихо вечерами в когда-то песенных, веселых приазовских хуторах. Ни огонька кругом. Пыль покрыла мехи гармоник. Лишь ветер не утихал. Он носился по вымершим улицам, шелестел в сухих, как порох, ободранных камышовых и соломенных крышах.

Люди крестились и говорили:

— Не дай бог огонь, погорим, как свечка.

Ветер, нагретый в астраханских пустынях, зацеловал молодые, пробившиеся к жизни стрелки колосившихся хлебов, высосал по капле жизнь, иссушил хлебные корни. Даже целина сморщилась, стянулась незатоптанная ее грудь, раскололась и голодно зевает сухими трещинами, похожими на раны. Страх напал на землю, на птицу, на человека.

***

Как только Никанор пришел с работы, ему подали письмо. Понял сразу — из дома. Дрогнули руки, почувствовал неладное. Не умывшись, подошел к лампе, присел на табурет и со страхом начал разрывать конверт.

Какой-то деревенский грамотей со слов жены Марины писал: черный мор шагает по полям, сдохла некормленая корова, внук Кузьма от голода еле держится на ногах, а Горпина, поденно батрачившая на хуторах, не может найти работы даже за кусок хлеба. Каждый в это засушливое лето дорожил лишним куском хлеба, даже прелой картошкой — никому не нужны батраки. «Дорогой Никанорушка, не дай ты нам отдать богу душу, забери к себе...»

— Эх ты, святая дева Мария, так тебя перетак!... Где ж твое милосердие божие? Где ж твоя милость? Одна была животина, и на ту подняла свою щедру руку. И ты, боже... Вот так праведный! Тыщи людей сорвал с родного корня, пустил по миру...

Крепильщик Дружко, кудрявый, румянощекий, уже хмельной, стоял перед Никанором и насмешливо скалил зубы:

— Што горюешь, бородач? Мало уголька ковырнул? Или трезвость в тягость? Если так, пойдем выпьем. Угощаю...

Никанор оттолкнул крепильщика, отвернулся — гусь свинье не товарищ.

Пришел с работы Остап. Увидев убитого горем отца, робко спросил:

— Батя, шо случилось? Чего вы такой сумный?

— Погорюй и ты... Пропала наша однорогая. Вовеки не нажить нам теперь коровы.

Никанор поднял голову и сказал тихо, самому себе, смотря покрасневшими глазами на моргающую лампу:

— Значит, на всю жизнь заказано рубать уголь, а не хозяйствовать...

Схватил бороду, стиснул ее ладонями-пригоршнями, процедил сквозь зубы:

— Ничего!.. Будем рубать.

Повернулся к Остапу, сказал:

— Давай получку! — И тише, по-отцовски доверительно:— Наши скоро приедут, письмо вот прислали. Так шо надо всяку копейку к мозолям покрепче прижимать.

Остап, пораженный новостью, не посмел сказать правды, промычал:

— Гроши там, под подушкой...— Проворно полез на верхние нары, долго перетряхивал дерюги, подушку, стучал по доскам, искал то, чего не терял.

А в углу, под богородицей, полным голосом заливалась тальянка. Ей нестройно подпевали пьяные голоса, дзенькали бутылки, плакала струна балалайки.

Никанор потерял терпение. Полез к сыну и увидел перепуганное насмерть лицо Остапа — белое, обсыпанное свинцовыми каплями пота. Даже уши побелели. А на виске набухла синяя толстая жила.

— Кажись, нема грошей, нема...— губы Остапа еле-еле шевелились, и пальцы сухо, как костяные, стучали по доскам нар.

Никанор схватил руку Остапа выше локтя, сжал ее так, что лопнул, рукав рубашки сына.

— Где гроши?.. Прогулял со шлюхами? Пропил?

— Не пил, батя, не гулял,— захлебываясь, бормотал Остап: надо врать и врать, нельзя говорить правду. Убьет отец, если узнает, что все десять рублей отдал Бутылочкину.

— Брешешь, собака! — заорал Никанор.— Куда, сволочуга, потратил деньги? Говори, ну! — Почувствовал, как подкатывает к горлу хмельная злость, как забилось от больной радости сердце: вот он, нашелся тот, на кого можно выхлестнуть всю тяжесть тоски и злобы.

Остап закрыл ладонью нос, губы, забыл свои двадцать пять лет. Оправдывался, как мальчишка:

— Батя, вот крест, ей-богу, деньги были здесь. Я положил их вот сюда и накрыл подушкой. Наверно, украли.

Никанор, не выпуская локтя, на котором треснул рукав, схватил Остапа за воротник, спрыгнул с нар и стащил сына на пол. Придавив коленом ему грудь, он еще раз спросил:

— Где гроши?

— Украли, ей-богу, украли, батя...

И тогда замелькал кулак рыжего Никанора. Завыл, как бык перед убоем, истязаемый Остап. Перекричал страдания тальянки, вой песни.

Пьяные шахтеры и металлисты плотным кольцом окружили отца и сына, зубоскалили:

— Ребята, гляди, рыжий Никанор пьян! Вот диковина!

— Дядь, двинь ему в зубы. В зубы, дядь! Он охать перестанет.

— Остап, лягни в затылок рыжего, перекинь через голову... Эх ты, мазало!

— Разнимите! Что вы стравливаете, как собак? — Одинокий голос задавили, смяли, и он заглох где-то в задних рядах.

Никанор перевел дух, наклонился к тихо охавшему сыну и еще раз спросил:

— Где гроши?..

Остап облизал распухшие губы, сказал:

— Десятнику... шоб... прохвессию.

Никанор остолбенел. Хмурился, молчал, мучительно соображая. Кулаки медленно разжимались, уходила из сердца злость.

— Прохвессия! Прохвессия!..— шептал он и все ниже склонялся над сыном.

Остап вытер рукавом окровавленные скулы, глохли боль и обида.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: